Наука, История, культура

Страницы истории: 150 лет со дня рождения раввина Шмарьяху-Иегуды-Лейба Медалье

Страницы истории: 150 лет со дня рождения раввина Шмарьяху-Иегуды-Лейба Медалье

Элиезэр М. Рабинович, lechaim.ru

22 июля исполнилось 150 лет со дня рождения раввина Шмарьяху-Иегуды-Лейба Медалье

Раввин Шмарьяху-Иегуда-Лейб Медалье

Публикуемые записки принадлежат человеку, одному из многих миллионов, травмированных советскими реалиями не только впрямую, но и невольно. Счастливое детство в окружении зековских будней — неутихающая с годами травма. Некоторые цифровые и прочие несовпадения с исследованиями историков-профессионалов редакция не стала ретушировать.

Если бы в прошлом кто-нибудь предположил, что однажды я буду сидеть в архиве КГБ и читать дело моего деда — одного из самых уважаемых раввинов Москвы, расстрелянного 60 лет назад, — то я бы ответил, что встретить его сегодня на нью-йоркской улице было бы куда более вероятно. Тем не менее, в июне 1997-го, спустя 23 года после нашей эмиграции из СССР, мы прибыли в Москву именно с этой целью. Кроме моего деда, в сталинское время были арестованы наши с женой отцы и многие другие родственники, и мы захотели выяснить об этом правду.

Чиновник, одетый в гражданский костюм, встретил нас в приемной бывшего КГБ, затем проводил в небольшой читальный зал, сделал необходимые копии и даже выдал нам несколько подлинников. Мы попросили у него дело моего деда по материнской линии, бывшего главного московского раввина Шмарьяху-Иегуды-Лейба Медалье, арестованного в 1938 году, и дело моего отца Меера Рабиновича, арестованного тогда же в первый раз.

Можно сказать, что их история отсчитывается с октября 1917 года, когда коммунистическое правительство развязало войну против собственного народа. «К марту 1918 года ленинский большевистский режим, насчитывавший тогда лишь пять месяцев, сознательно уничтожил больше своих политических противников, чем царская Россия — за весь XIX век», — писал Тони Джадт в «Нью-Йорк Тайме» (1997). Позже Сталин уничтожил большинство соратников Ленина. Советский Уголовный кодекс откровенных «политических» статей не имел, но по сути требовал сурового наказания за любые проявления свободы слова и собраний. Однако огромное большинство заключенных в сталинское время не совершали никакого преступления, даже согласно Кодексу. Иметь родственника за границей, получать письма из-за границы, встретиться с иностранцем, даже случайно, — все это могло быть поводом для ареста и «дело» становилось необратимым.

Многие, однако, не совершали даже этих так называемых «преступлений», но они все равно были обречены пополнить несметное число рабов, превращавших СССР в военно-индустриальную державу. Только в одном 1952 году около 12 млн советских граждан были заключенными трудовых лагерей.

Людей, арестованных за так называемую «антисоветскую» деятельность или пропаганду, не судили. Вместо этого в НКВД (прежнее название КГБ) было создано тайное «особое совещание» из трех человек (ОСО). Долгие расследования сопровождались побоями арестантов, пытками голодом и бессонницей — только для того, чтобы заставить их подписать признательные показания. Смертные приговоры выносились на закрытом заседании Военного Суда.

Простая арифметика: средний срок заключения в лагере составлял 10 лет, следовательно, за 16 лет (1937–1953) через лагерно-тюремную систему прошло минимум 19 млн человек. Исходя из того, что арестовывался только один член каждой семьи из 3-4 человек, можно предположить, что жертвами оказались около 65 млн. Тони Джадт называет цифру 20 млн погибших — но, возможно, люди исчезали целыми семьями, и тогда мы получаем 85 млн человек. Так или иначе пострадали все социальные группы, каток государственной машины прошелся по нескольким поколениям.

ДЕД

Мой дед Шмарьяху-Иегуда-Лейб Медалье — выходец из Литвы, родился в 1872 году (прим. ред-ции: в местечке Шавли Ковенской губернии. Его детство прошло в Кретинген (ныне Кретинга). В 17 лет Медалье поступил в знаменитую иешиву Слободки (пригорода Ковно, теперь Каунаса), одну из самых авторитетных в еврейском мире. Проучившись там три года, Шмарьягу Иегуда-Лейб женился и поселился у тестя, бывшего тогда раввином в местечке Кролевец Черниговской губернии), а свою раввинскую службу начал в Туле, губернском центре, сравнительно близком от Москвы. Затем он перебрался в более крупную и эмоционально отзывчивую еврейскую общину белорусского города Витебск. В 1920-х годах его пригласили возглавить московскую Хоральную синагогу, и он перевез всю семью — шестерых сыновей и пятерых дочерей — в советскую столицу. Здесь его дочь Браха вышла замуж за Меера Рабиновича, сына минского раввина. Меер и Браха — это мои родители.

Дети раввина Медалье: Гилель, Борис, Лиля, Зина, Гинда, Гирш, Аврам. 1920‑е годы.

Нелегко было быть активным религиозным лидером, тем более еврейским, — главный московский раввин постоянно подвергался притеснениям со стороны, властей. Но во времена Большого террора (1937–1938 гг.) о прежней относительной «свободе» приходилось только мечтать. Сидя в архиве бывшего КГБ, я читал отчет капитана Госбезопасности Аронова от 28 декабря 1937 года. Согласно этому документу, «рав. Медалье вступил в противозаконные отношения с рав. Шнеерсоном», который был главой нелегального центра советских хасидов. Аронов потребовал санкцию прокурора на обыск и арест; моего деда арестовали 4 января 1938 года.

Допрашивали его дважды или трижды. Родным языком деда был идиш, по-русски он говорил не очень хорошо и, возможно, плохо понимал суть обвинений. Я не знаю, какие методы воздействия применялись к нему во время допросов. Среди прочих обвинений деду вменялась встреча с неким родившимся в России доктором Йозефом Розеном, агрономом и директором американской организации «Агро-Джойнт». Согласно протоколам допросов, раввин был дружен с отцом Розена, владевшим в дореволюционной Туле магазином красок. Раввин «признал», что периодически получал от Розена деньги для раздачи бедным евреям и взамен снабжал его «клеветнической антисоветской информацией».

Первичную основу обвинений составили протоколы допросов Мануила Шептовицкого, руководителя еврейской общины Москвы. Эти протоколы, составленные на другой же день после ареста моего деда, описывают деятельность фиктивной подпольной антисоветской еврейской националистической организации «Мерказ мизрахи» («Восточный  центр»).  Шептовицкий утверждал, что евреи, входившие в руководство этой организации, представляли все слои советского общества, при этом он специально выделил Меера Рабиновича и раввина Шмарьяху Медалье. Организация якобы получала крупные суммы денег, опять же от доктора Розена, для раздачи беднякам и учащимся ешив.

Раввин Шмарьягу-Иегуда-Лейб Медалье и его жена Двойра Медалье, 1930-е годы

 

Несмотря на то, что эта предполагаемая деятельность считалась антипартийной и антисоветской, никаких конкретных ее примеров не приводилось. Следователь на допросах был готов подсказывать Шептовицкому «правильные» ответы, однако, по-видимому, поленился и был вполне удовлетворен той «информацией», которую ему удалось выудить. Шептовицкий, которого наверняка избивали, прежде чем он согласился сочинить весь этот обвинительный бред, был 69-летним больным человеком — и я не думаю, что мы теперь вправе бросать в него камни.

Семья раввина была в полном неведении относительно событий, происходивших в застенках НКВД. Ни письма, ни посылки не принимались. В апреле 1938 года его жена Дебора Медалье написала Сталину. Письмо это прилагается к делу моего деда. В нем говорится:

«”Глас народа — глас Божий”. Товарищ Сталин, наш народ считает Вас мудрым и справедливым другом всех людей. И теперь я нахожусь в такой ужасной ситуации, когда мне необходима помощь мудрого и справедливого друга народа, чей девиз — “чуткость и внимание к человеческому существу…”

Я обращаюсь к Вам как к мудрейшему другу всех людей и умоляю вернуть свободу моему мужу, в невиновности которого я глубоко убеждена… Все эти три месяца я сдерживалась и терпеливо ждала, пока следствие подтвердит невиновность моего мужа. Но прошло три месяца, и конца этому не видно. Поэтому я обращаюсь к Вам, глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, с просьбой помочь освободить моего мужа.

Единственное, в чем его можно было бы обвинить, — это то, что он раввин. Но, товарищ Сталин, ведь Ваша собственная Конституция гарантирует свободу религий и вероисповедания! Разве можно держать его за это в тюрьме? По Вашей Конституции, гражданина нельзя держать в тюрьме многие месяцы без предъявления ему конкретного и четкого обвинения в нарушении закона. Но мой муж никаких законов не нарушал.

Товарищ Сталин, я умоляю Вас, распорядитесь о пересмотре дела моего мужа и верните ему свободу!..»

Письмо Двойры Борисовны Медалье Сталину

 

Я не знаю, отражало ли это письмо подлинную веру в то, что Сталин не знал о бесчинствах, творимых от его имени в НКВД, — я помню, что это наивное мнение у многих существовало еще десятилетие спустя, — либо это был просто акт отчаяния. В любом случае, никакого ответа моя бабушка не получила. Накануне Пейсаха она написала еще одно отчаянное письмо Лазарю Кагановичу — единственному еврею в тогдашнем сталинском руководстве:

«…Мой муж — очень религиозный человек, и он не будет принимать пищу с обычной кухни. Поэтому, если он не получит особой еды, он не сможет питаться ничем, кроме хлеба и кипяченой воды… В эти дни проблема с его питанием обстоит еще сложнее, поскольку приближается Пасхальная неделя, когда все религиозные евреи вместо хлеба едят мацу. Учитывая, что без мацы мой муж будет обречен на полнейший голод, я прошу Вас распорядиться, чтобы в НКВД у меня приняли передачу с мацой…

Я позволила себе обратиться к Вам лично из-за срочности дела, поскольку до начала Пейсаха осталось только два дня… Я также обращаюсь именно к Вам, так как верю, что Вы разберетесь в ситуации старого раввина, оказавшегося на Пейсах без мацы вне стен своего дома…»

Заявление Дворы Медалье на имя Л. М. Кагановича с просьбой разрешить передачу мацы мужу в тюрьму перед Песахом. 13 апреля 1938 года.

 

Это письмо тоже осталось без ответа, но потом я слышал историю о том, как возле еврейской пекарни остановилась машина и два офицера НКВД купили там мацу. Евреи, стоявшие в очереди, начали перешептываться: «Это для нашего ребе!» Это могло быть правдой, поскольку мой дед действительно во время того Пейсаха и еще два дня спустя был жив. И вот я читаю документы о тех последних двух днях. 25 апреля на предварительном заседании Военной коллегии Верховного Суда под председательством военного судьи Матулевича слушалось:

«Обвинение… осудить Медалье Шмера-Лейба Янкелевича Военной коллегией Верховного Суда Союза ССР…

ПОСТАНОВИЛИ:

1. Согласиться с обвинением и принять дело к слушанию на Военной коллегии Верховного Суда Союза CCР…
2. Дело должно слушаться на закрытом судебном заседании без участия обвинителей и защитников и без вызова свидетелей…»

На следующий день, 26 апреля, «…секретарь доложил о том, что подсудимый был доставлен в суд и что свидетели не вызывались… Обвиняемому были объявлены его права и состав суда…

Председатель объяснил обвиняемому суть обвинений и спросил, признает ли он себя виновным. Обвиняемый ответил, что не признает за собой никакой вины, и отклонил показания предварительного следствия, поскольку они были ложными…

Председатель зачитал показания Фукса о контрреволюционной деятельности Медалье. Обвиняемый Медалье заявил, что эти показания ложные… Он никогда не вел никакой контрреволюционной деятельности.

Председатель объявил судебное расследование оконченным и предоставил обвиняемому последнее слово. Последний заявил о том, что не знал ни о какой контрреволюционной организации.

Суд удалился на совещание. По возвращении председатель зачитал приговор.

ПРИГОВОР

Именем Союза Советских Социалистических Республик

Военная коллегия Верховного Суда Союза ССР… на закрытом судебном заседании в городе Москве 26-го апреля 1938 года рассмотрела дело Медалье Шмера-Лейба Янкелевича…

Предварительное и судебное расследование установило, что Медалье был активным членом антисоветского еврейского религиозного центра, который имел целью свержение Советской власти. В рамках своей контрреволюционной деятельности Медалье был связан с директором американского общества «Агро-Джойнт» Розеном, которого он снабжал клеветническими материалами о ситуации в Советском Союзе…

Военная коллегия Верховного Суда Союза ССР приговорила Медалье Шмера-Лейба Янкелевича к высшей мере уголовного наказания — расстрелу, с конфискацией всего его личного имущества. Настоящий приговор… должен быть приведен в исполнение немедленно».

В тот самый день это и произошло:

«ДОПОЛНЕНИЕ

Приговор о расстреле Медалье Шмера-Лейба Янкелевича приведен в исполнение в городе Москве 26-го апреля 1938 года…

…Лейтенант госбезопасности (Шевелев)»

Приговор по делу Шмарьяу‑Лейба Медалье, утвержденный Военной Коллегией ВС СССР. Апрель 1938.

 

Я представляю это, я вижу, как солдат НКВД надевает на раввина наручники, ведет его вниз по мрачным коридорам, там же достает из кобуры револьвер и стреляет заключенному в затылок.

О приведении смертных приговоров в исполнение родственникам не сообщалось: в приемных НКВД не хотели никаких истерик. Поэтому была выдумана формулировка: «десять лет заключения без права переписки».

— Но скажите хотя бы, куда его отправили? — настаивали родственники, отстоявшие долгую очередь.

— Больше нет информации. Следующий!

Миф о «десяти годах без права…» сохранялся вплоть до смерти Сталина (даже позже), хотя ни одного осужденного в лагерях с таким приговором, ни (тем более) освобожденного никто не видел. Мне было девять, когда закончилась война. Однажды к нам с матерью пришел симпатичный молодой офицер. Это был мой дядя Гриша, военный стоматолог, только что прибывший в короткий отпуск из самого Берлина. Расцеловав нас обоих, он начал говорить на идише — взрослые всегда так делали, если хотели что-то скрыть. Дядя вдруг заплакал, мать же пыталась его утешить. После моих настойчивых вопросов она с неохотой рассказала, что дедушка умер (о чем стало известно, предположительно, в 1942 году) и она только что сообщила об этом своему брату. Когда она сумела это выяснить? И где только она нашла место плакать тайком от меня?..

 

ОТЕЦ

В моем раннем детстве никакого отца не было вообще. Мать говорила, что он на войне.

— А его могут убить? — спрашивал я.

— Что ты! Он же настоящий герой — а их никогда не убивают!

Но вот победители стали возвращаться.

— Где же мой папа?

— Ну, подожди, не могут же все вернуться сразу!

Меер Рабинович, 20 лет, с матерью Фейгой и одной из сестер (на обороте – открытка со штампом минской почты от 23.2.1914)

 

Однажды утром, в ноябре 1946-го, он пришел. Вместо военной формы на нем был тулуп. Вероятно, воскресным днем, потому что я был не в школе и даже не вставал. Помню его первые слова:

— Он не болен? Почему он в постели?

Спустя несколько часов он ушел. Я не понял — почему, но моя бедная мать, как всегда, нашлась:

— Когда солдат возвращается с фронта, он какое-то время не имеет права жить с семьей. Я, глупый 9-летний мальчишка, поверил тогда в эту чушь.

— До школы докатился слух, что отец мой сидел в тюрьме. Я это со всей возможной страстью отрицал. Но в конце концов пришел к матери и поставил вопрос ребром. Ей ничего не оставалось, как объяснить мне все: в 1938 году отца несправедливо арестовали, посадили в лагерь на восемь лет и теперь не разрешают селиться ближе, чем в 100 километрах от столицы. С этого момента я начал жить двойной жизнью: одной — искренней, дома, другой — внешне просоветской, в школе и т. д.

Мой отец Меер Рабинович родился в Минске в 1893 году, переехал в Москву после революции. Во время нэпа он вел небольшое дело по производству и продаже карандашей. В 1929 году нэп стал сворачиваться; несколько раз отца арестовывали, до тех пор, пока он полностью не отказался от коммерции и почти от всей своей личной собственности. Семья оказалась в нищете — увы, не она одна!

Тюремная фотография отца, 1949 год.

 

Так мой отец пошел в рабочие. Руки у него были золотые. Он выучился ремонтировать стоматологическое оборудование, это и стало его профессией. Он был глубоко религиозным человеком и проявлял большую активность в московской синагоге. 9 июня 1938 года его вызвали в местное отделение милиции для исправления документов и тут же арестовали. Не знаю, что такого с ним делали в НКВД, после чего он передал своим следователям такую записку: «Я, Рабинович, заявляю, что готов откровенно описать мою незаконную контрреволюционную деятельность в религиозных кругах в период с 1936 года до момента моего ареста».

На очередном допросе он подробно расписал свои «преступления»: «Когда я был членом ревизионной комиссии синагоги, я был виновен в следующей антигосударственной деятельности: я одобрил выдачу 1000 рублей Шептовицкому на ремонт синагоги, 6000 рублей — на выпечку мацы, 2000 рублей — Фуксу для распространения среди бедных перед Пейсахом. Деньги были получены от… Розена».

Следователя, однако, такое признание не удовлетворило. Он осведомился о сочувствии отца арестованным родственникам его жены, а также о том, занимался ли он сбором каких-либо пожертвований в пользу семей арестованных. Отец не стал отрицать и эти обвинения.

Затем следователь зачитал вслух показания Шептовицкого о собраниях фиктивного общества «Мерказ мизрахи», проводившихся в нашей квартире.

— Теперь вы понимаете, что ваша вина полностью доказана?

И отец согласился. В протоколах допроса ничего не сказано об «особом обращении»: ни о побоях, ни о лишении сна на восемь суток, ни о лампе яркого света, «режущего» глаза в течение всего допроса.

Тем не менее, отец никого никогда не оговаривал в «преступлении» большем, чем сбор денег в пользу семей арестованных. 29 июля обвинение объемом в одну страницу было готово: «М. Л. Рабинович был активным членом сионистской националистической организации и добивался оказания помощи арестованным духовным лицам…»

2 августа, в его отсутствие, ОСО вынесло следующий приговор: «За контрреволюционную деятельность Рабинович Меер Лейзерович приговаривается к заключению в исправительно-трудовом лагере на срок восемь лет».

Мама Броха (Берта) Рабинович: слева – декабрь 1923 г. (20 лет), справа – 1950-е годы

 

Все эти восемь лет он провел на Колыме — это самое холодное и самое страшное место ГУЛАГа на Дальнем Востоке СССР. Чтобы попасть туда из Москвы, надо было 10 дней ехать поездом и еще не меньше недели добираться пароходом. Визиты родственников не разрешались. Поначалу кроме бараков кругом была сплошная тундра, когда же отца выпустили, на этих землях стоял Магадан — город, выстроенный на крови и костях сгинувших там зеков.

Итак, в ноябре 1946 года отец снял комнату в городке Петушки Владимирской области (в 113 километрах на северо-восток от Москвы) и устроился на местную фабрику агентом по снабжению: такая работа давала ему возможность частых командировок в столицу.

Мы с матерью и сестрой Фейгой занимали две комнаты в большой коммунальной квартире с одним раздельным санузлом на 15 семей. Племянницы отца Соня и Белла занимали крошечную подвальную комнатку. Когда нам провели газ, все поставили в коридоре газовые плиты, превратив его в кухню. Наши соседи постоянно толклись в коридоре, поэтому трудно было пройти незамеченными. По крайней мере один из соседей, Тимофеев, следил за моим отцом и доносил на него. По наивности отец, видимо, думал, что во время командировок может видеться с собственной семьей у нее дома. Но как-то раз Тимофеев вызвал милицию. Отца выгнали, а маму заставили уплатить большой штраф. После этого случая отец останавливался у других родственников и друзей — тех, кто не боялся прятать его.

Правда, был случай, когда отец прожил вместе с нами целых восемь дней и не прятался. Моя мать чем-то помогла участковому милиционеру и, когда наступил Пейсах 1947 года, попросила у него разрешения, чтобы отец провел праздник с нами.

За несколько дней до Пейсаха мать спросила меня, не хочу ли я сделать отцу сюрприз. Она объяснила, что я должен буду запомнить и в определенный момент произнести несколько слов на иврите. Потом русскими буквами написала загадочную фразу, которую я, выросший в полном неведении обычаев, выучил наизусть: «Ма ништана халайла хазэ…»

Дом в Большой Мурте, где отец снимал угол (фото автора)

 

Представьте себе человека, который провел восемь лет в лагере за то, что исповедовал иудаизм, а теперь сидит во главе стола среди семьи и гостей, возле тонкой фанерной стены, за которой нет ничего, кроме любопытных соседских ушей, в сталинской Москве — во «тьме египетской». Мы читаем вслух об исходе евреев из Египта, и настает момент, когда надо задать четыре канонических вопроса. Повернувшись к матери, отец говорит:

— Больше никого нет, поэтому вопросы задавать должна ты.

— Почему я? Разве я здесь самая младшая? — говорит мать, подавая мне знак. Думаю, никогда мой отец не был счастливее, чем в тот момент.

Кочевое существование отца маршрутом «Петушки — Москва — Петушки» внезапно кончилась в феврале 1949-го. Правительство решило, что всех бывших лагерников надо переправить в Сибирь. На этот раз у отца не было вообще никакой работы, так как власти не брали на себя обязательства заботиться о формально «свободном» человеке. Отец буквально умирал от голода, пока моя мать не привезла ему еды. Через несколько месяцев ему разрешили поселиться в поселке Большая Мурта (в 100 километрах от Красноярска), в Центральной Сибири. Там он нашел работу котельщика на автобазе. В этом поселке я провел три лета в 1951–1953 гг.

Воспоминания о тех летних каникулах остались у меня довольно светлые. Разумеется, жили мы бедно, как, впрочем, и все вокруг. Отец снимал угол в смежной комнате у одной вдовы, крестьянки. У нее был небольшой огород, часть которого она выделила отцу. Еще у нее была корова, и вдова продавала нам молоко и сметану, которую я потом руками сбивал в масло.

Читал я много. В августе окрестные леса переполнялись земляникой, мы собирали ее либо вместе с детьми ссыльных поволжских немцев, либо с отцом по выходным.

Ссыльные не верили, что когда-нибудь вернутся к нормальной жизни. Однажды Фейга спросила:

— Папа, это когда-нибудь кончится?

— Может быть, — отец пожал плечами. — Когда умрет Сталин.

— Сталин? Может умереть?! — спросила ошеломленная Фейга. Отца это развеселило:

— Неужели ты так религиозна? Ты же не думаешь, что он бессмертен!

И Сталин действительно умер 5 марта 1953 года после третьего инсульта и после пяти лет нараставшего антисемитского террора. Народ скорбел.

Отец в ссылке, 1951 или 1952 (фото автора)

 

К осени 1954 года ссылка закончилась, но права жить вместе с нами в Москве отец еще не получил. Впрочем, запрет не соблюдался, и, по-видимому, соседей не заставляли больше на него доносить. Однако без прописки отец не смог бы найти работу в Москве, поэтому он прописался в отдаленной деревне и уговорил руководство одной московской фабрики, обслуживавшей только подмосковных стоматологов, оформить его на должность разъездного ремонтного мастера. С тех пор он ремонтировал стоматологическое оборудование по всей Московской области и занимался этим даже после того, как получил долгожданное разрешение поселиться в Москве.

Этого дня пришлось ждать 17 лет после первого ареста, о чем говорилось в короткой справке из Прокуратуры СССР:

«Гражданину Рабиновичу Мееру Лейзеровичу

…20 апреля 1955 года Верховный Суд Союза ССР отменил Постановления ОСО от 2 августа 1938 года и от 15 июня 1949 года, закрыл Ваше уголовное дело и полностью Вас реабилитировал».

Следующие четыре года мы наконец-то провели неразлучно, в одной комнате, зато всей семьей. Надеюсь, это были счастливые времена для отца. Однако его здоровье было подорвано, и в феврале 1959 года он умер от обыкновенного гриппа. Ему было только 65.

Последняя фотография отца, по-видимому, 1958 год (фото Беллы Рабинович)

 

Пересмотру подверглись миллионы уголовных дел, почти все бывшие заключенные были признаны невиновными. Получив спустя десятилетия разрешение дотронуться в архиве КГБ до папки с дьявольской документацией, касающейся нашей семьи, я нашел секретное распоряжение выдать моей матери формальное свидетельство о смерти деда, который, как они продолжали утверждать, умер во время заключения 24 января 1942 года. А потом пришло решение от 7 декабря 1957 года:

«Военная коллегия Верховного Суда СССР постановила: отменить приговор Военного Суда… от 26 апреля 1938 года в отношении Медалье Шмера Лейба Янкелевича в связи с открывшимися новыми обстоятельствами и закрыть уголовное дело против него за отсутствием состава преступления».

Через двадцать лет они стыдливо и обиняком признали преступление деда «небывшим». «За отсутствием состава»…

Но можно ли подобным же способом отменить и состав своего собственного преступления, преступления от имени власти?.. Состав выпущенной однажды пули отменить нельзя.

10 сентября 1998 г.

(Опубликовано в газете «Еврейское слово», № 65)

Павел Лунгин снимет фильм о Марке Шагале с французскими актерами

Павел Лунгин снимет фильм о Марке Шагале с французскими актерами

Павел Лунгин представил фильм о художнике Марке Шагале. Картина «Шагал» была представлена на очной защите проектов игровых авторских и экспериментальных фильмов, состоявшейся 21 июля 2022 года.

В основу сценария будущего фильма лег роман Фридриха Горенштейна «Летит себе аэроплан», рассказывающий о становлении творческой личности и судьбе художника.

– Шагал – это выходец из бедного еврейского квартала города Витебска – захолустья Российской империи. Он родился и вырос в нищете, но при этом вынес из этого еврейского гетто необычный внутренний мир, который пронес на протяжении всей своей жизни. В его время мир горел под Первой мировой войной, была Гражданская война, революция, погромы, – рассказал представитель кинокомпании Golem Films Денис Филинов.

На главную роль создатели фильма намерены пригласить французского актера Луи Гарреля. На роль первой жены художника Беллы Розенфельд рассматривают актрису Элис де Ланкесен.

– У нас будет смешанный состав [актеров], главные роли будут у французских актеров, вспомогательные, предполагается, будут русские, – сказал Денис Филинов.

Что касается действующих лиц картины, по словам Филинова, они представляют симбиоз исторических и вымышленных персонажей.

Съемки фильма пройдут в Санкт-Петербурге, Париже и Витебске. Ожидается, что премьера картины состоится в мае 2024 года.

Как литвак Авраам Симхович стал “серым кардиналом” Фиделя Кастро

Как литвак Авраам Симхович стал “серым кардиналом” Фиделя Кастро

Алексей Алексеев, jewish.ru

Он придумал Фиделя Кастро и устроил революцию на Кубе. Более полувека именно Авраам Симхович был тайным «коммунистическим боссом № 1 в стране».

Коммунист старой закалки, Авраам Симхович увлек социализмом Фиделя Кастро в 1948 году. На тот момент будущему лидеру Кубы было 22 года. И вплоть до 1994-го – года смерти Симховича – Кастро обращался за консультациями только к нему. Именно Симховича, а не Фиделя, мировые СМИ называли «главным идеологом революции» и «коммунистическим боссом № 1 в стране».

«Нужно было подготовить общество к тому, что править должна Коммунистическая партия, что коммунизм не так опасен, не так страшен, не так плох. Именно этим я и занимался», – вспоминал Симхович много лет спустя.

Авраам Симхович прибыл на Кубу в 1922 году. Он родился в деревне Тшцяны Сувалкской губернии, сейчас это территория Польши. На родине успел пройти через тюрьму – попал туда как участник молодежного отдела запрещенной Коммунистической рабочей партии Польши (КРПП). Выйдя на свободу, решил эмигрировать.

После Первой мировой войны и революции в России евреи уезжали тысячами. Бежали от антисемитизма и призыва в армию – немалая часть эмигрантов оказалась в итоге в Латинской Америке. В 1925 году на Кубе проживало около 8000 евреев – в том числе 5200 выходцев из Восточной Европы. Местные жители прозвали их «полякос» – позже так стали называть эмигрантов из Восточной Европы любой национальности. «Полякос» занимались в основном двумя видами работ – шили одежду и обувь в мастерских, принадлежащих соплеменникам, или торговали вразнос. Коренные кубинцы пародировали бродячих торговцев произнесенной с преувеличенным еврейским акцентом присказкой «Вендо корбатос баратос» – «Продаю дешевые галстуки».

Симхович не стал торговать галстуками. Вместо этого он устроился работать в швейное ателье и вступил в профсоюз портных. Так выглядит официальная версия коммунистов. В американской прессе, напротив, убеждали читателей, что Симхович – агент московского Кремля, прибывший на остров, чтобы «расшатать» обстановку. «Никто никогда не видел Авраама за швейной машинкой, во всех анкетах он писал слово “безработный”. Но за свою квартиру в Гаване платил больше, чем зарабатывал за месяц лучший портной. Откуда деньги?» – вопрошала буржуазная пресса.

В августе 1925 года в Гаване основали Кубинскую коммунистическую партию. В тот момент на острове у коммунистов было девять кружков. В них состояло 80 человек. В самом крупном, гаванском участников было аж 20. На съезд по случаю основания партии прибыли десять участников, как минимум трое были евреями, и одним из них – Авраам Симхович. Съезд выбрал генсека и его помощников, а также принял несколько резолюций. Резолюция № 1 гласила: почтить минутой молчания память Владимира Ильича Ленина. Резолюция № 2: послать привет советскому торговому кораблю «Воровский», который власти Кубы не допустили на остров. Сам Симхович при разделе партийных должностей остался в стороне. В партийных документах против его фамилии было написано всего одно слово – «координатор».

Компартию Кубы запретили уже на следующий год. Президент Кубы Херардо Мачадо, которого прозвали «тропическим Муссолини», начал преследования коммунистов. Часть участников выслали из страны, другую часть убили – по некоторым сведениям, просто сбросили с обрыва в море, приковав к ногам тяжелые грузы. Несколько человек «случайно» застрелили на улицах Гаваны и других городов. Вероятно, опасаясь расправы, Симхович вышел из состава ЦК компартии в 1929 году. С того момента он много лет не занимал официальных должностей, но именно его продолжали считать главным идеологом и специалистом по вербовке новых членов.

В 1929 году Симхович посетил Москву, где стал членом латиноамериканской секции Коммунистического Интернационала. В России он познакомился с немецкими коммунистами. Они помогли кубинским товарищам деньгами – на издание журналов Bandera Roja, «Красное знамя», и Centinela, «Часовой». Уходить от преследования властей на Кубе Симховичу помогала частая смена псевдонимов. Но даже несмотря на это, его дважды арестовывали, а в 1932 году выслали с острова, обвинив в шпионаже. Через Германию Симхович вновь вернулся в Советский Союз. Но затем произошли два события сразу. В августе того же года был свергнут и сбежал в США президент Мачадо. А верный товарищ по компартии – и, по слухам, любовница Симховича – Дора Штерн Вайншток переспала с сыном высокопоставленного чиновника, и тот в знак благодарности сделал несколько паспортов для депортированных коммунистов.

В 1934 году Симховича вновь увидели в Гаване. В 1936 году он получил кубинское гражданство, а два года спустя на острове сняли запрет на деятельность компартии. Число коммунистов при этом росло медленно, и тогда Симхович придумал использовать чтецов на табачных фабриках. Изготовление сигар – монотонная ручная работа. Чтобы стимулировать работников, в цехе сидит специальный человек, который читает им вслух стихи и рассказы. Симхович, которого тогда знали под именем Фабио Гробарт, стал снабжать читчиков коммунистической литературой. Дело пошло: в 1933 году компартия насчитывала 500 членов, в 1936 году – 3000, в 1938-м – уже 10 000. После инновации Симховича-Гробарта на сигарных фабриках в партию вступили еще 30 тысяч человек. На выборах 1944 года за кандидатов-коммунистов проголосовали 122 тысячи избирателей, на промежуточных выборах 1946 года – 195 тысяч. Население Кубы составляло тогда около шести миллионов человек.

О существовании «серого кардинала» на Кубе, который ведет коммунистов к власти, в Америке узнали в 1946 году. Братья-журналисты Джозеф и Стюарт Элсопы писали: «В Гаване советское правительство содержит активно работающий центр политического проникновения в Центральную и Южную Америку… Но львиную долю работы выполняет неофициальный советский штаб, которым руководит некий Фабио Гробарт. Это фигура из фильмов Хичкока. Он, возможно, поляк, но у него полдюжины паспортов… Кроме Мексики и Кубы, он руководит основными действиями коммунистов в Бразилии, Чили, Колумбии и Коста-Рике».

В 1947 году американские журналисты называли его «самой таинственной фигурой кубинской политики» и жаловались, что он отказывается не только давать интервью, но и отвечать на любые вопросы – даже о погоде в Гаване. Его считали коммунистическим боссом № 1 не только Кубы, но и всего Карибского региона. Когда компартия Венесуэлы раскололась на три фракции, в страну приехал лидер кубинских коммунистов Блас Рока и передал приказ Гробарта – объединиться снова. Приказание выполнили.

А вот еще одно сообщение из американских газет, 1948 год: «Связи Советской России с латиноамериканскими коммунистами тщательно скрываются. Важной новостью стало недавнее сообщение, что Фабио Гробарта видели входящим ранним утром в советское посольство в Гаване. В этом посольстве нет дипломатов высокого ранга, в открытую направляющих коммунистов, как это делал в течение нескольких лет до войны Константин Уманский из Мехико. Русское финансирование не очевидно».

Имя Фабио Симхович выбрал себе сам – в честь древнеримского консула Квинта Фабия Максима по прозвищу Кунктатор. Так называли человека, который медленно и упорно идет к своей цели, избегая решительных схваток, изматывает соперника и побеждает. От этого имени произошел термин «фабианский социализм», идея которого состояла в медленном преобразовании капиталистического общества в коммунистическое.

В 1948 году Фабио Гробарта опять выслали с Кубы. По другой версии, он сам уехал в Европу лечиться от туберкулеза. Антикоммунисты на Кубе утверждали, что перед отъездом Гробарт провел ряд встреч с Фиделем Кастро, 22-летним студентом-юристом. После этого мир получил в лице Фиделя бескомпромиссного революционера и социалиста. Когда в 1959 году Кастро удалось совершить на острове переворот, одним из первых шагов, которые предприняло его правительство, стало возвращение на Кубу «политтехнолога» Гробарта. К тому времени тот проживал в Праге под именем Антонио Бланко. Уговаривать его вернуться приехали Эрнесто Че Гевара и брат Фиделя Кастро Рауль.

Интересно, что в первое время после прихода к власти Фидель Кастро не называл себя коммунистом. Революцию совершило его «Движение 26 июля» и соратники из студенческой организации «Революционный директорат 13 марта». При этом большая часть сторонников Кастро терпеть не могла коммунистов, партия которых на Кубе тогда носила название Народно-социалистической – НСПК. В дело вновь вступил Гробарт. Он организовал первые консультации нового кубинского руководства с представителем Советского Союза – корреспондентом ТАСС в Гаване Александром Алексеевым. Встречи были тайными, так как после поездки Никиты Хрущева в США в сентябре 1959 года советское руководство не хотело портить отношения с американцами. Однако после этих консультаций Фидель отбросил сомнения и взял резкий курс на коммунизм по образцу СССР.

Гробарт учил его: компартия на острове должна быть одна, а для этого следовало договориться с НСПК. Плюс идеологию нужно прививать с юности – для этого нужны курсы теории для молодых активистов «Движения 26 июля».

Чтобы договориться со «старой компартией», Гробарт организовывал тайные встречи в рыбацком домике в деревушке Кохимар в 15 км от Гаваны – эту деревню прославил Эрнест Хемингуэй, выбрав ее в качестве места действия повести «Старик и море». На встречах со стороны власти присутствовали Фидель и Рауль Кастро, Че Гевара со своим заместителем Рамиро Вальдесом и командующий вооруженными силами революции Камило Сьенфуэгос. Потом число посвященных сократилось. Сьенфуэгос погиб в авиакатастрофе в конце 1959 года. Фидель и Че Гевара обвиняли в его гибели врагов революции, кубинские эмигранты – Фиделя. От НСПК переговоры вели ее генеральный секретарь Блас Рока, которого Гробарт знал более 30 лет, и два члена Политбюро. Смысл переговоров был в слиянии партий. Рока и его приближенные должны были убедить рядовых коммунистов, что лидером коммунистов Кубы должен быть товарищ Фидель.

Тогда же, в 1959 году, по проекту Гробарта создали сеть специальных партийных школ, в которых «старые» коммунисты обучали марксизму-ленинизму сторонников Фиделя – так они готовили новую элиту страны. За два года обучение в таких школах прошли около 30 тысяч кубинцев. По образцу Высшей партийной школы в Москве был создан ее кубинский аналог – Центральная школа Коммунистической партии Кубы имени Нико Лопеса. Диплом этого заведения был обязательным условием для назначения на высокий партийный или государственный пост.

Как и предполагал Гробарт, на объединение коммунистов ушли годы. В апреле 1961 года Куба пережила высадку в заливе Свиней: десант кубинских эмигрантов пытался свергнуть Кастро. На первомайской демонстрации Фидель Кастро объявил, что на Кубе не будет больше многопартийных выборов, страна будет строить социализм и примет социалистическую конституцию. В декабре того же года он заявил: «Я – коммунист, и буду им до конца своих дней».

До конца своих дней оставался его тенью и Фабио Гробарт. В 60-е он занял пост редактора журнала «Социалистическая Куба». Это было вполне в его духе – руководить из «серой» зоны, оставаясь сердцем и направляющим центром идеологии. Это его слова и речи произносили Фидель и Рауль Кастро с высоких трибун. Сам Гробарт появлялся на партсъездах только для того, чтобы внести очередное стандартное предложение о переизбрании на очередной срок товарища Фиделя первым секретарем ЦК Компартии Кубы.

Считают, что именно Гробарт предотвратил попытку заговора в 1967 году. Тогда «старые» коммунисты из НСПК при поддержке СССР попытались отстранить Кастро от власти. По настоянию Гробарта за ними вовремя установили слежку. В итоге шеф кубинской безопасности Мануэль Пиньейро по прозвищу Рыжая Борода лично зафиксировал переговоры членов НСПК с Рудольфом Шляпниковым, представителем КГБ при МВД Кубы – на той встрече обсуждали детали переворота.

1 октября 1967 года всех заговорщиков арестовали. Трое покончили с собой в заключении. 35 человек были приговорены к различным срокам заключения. Самый суровый приговор вынесли идеологу НСПК Анибалю Эскаланте – 15 лет тюрьмы. Впрочем, три года спустя он был освобожден и отправлен в Прагу. Рудольфу Шляпникову пришлось вернуться в Москву.

Человек, который «придумал» Фиделя и кубинскую революцию, скончался 22 октября 1994 года. Ему было 89 лет. Еще в 1975 году его наградили советским орденом Октябрьской Революции. Хотя ни в самой Кубе, ни в СССР многие так и не поняли: кто такой Фабио Гробарт, он же Авраам Симхович, и почему именно ему дали эту награду.

Холокост – универсальная трагедия человечности?

Холокост – универсальная трагедия человечности?

Дэвид Микикс, Lechaim.ru

В конце 2019 года террористы‑антисемиты убили трех посетителей рынка кошерных продуктов в Джерси‑Сити. В фургоне убийц обнаружили большое количество взрывчатки (по сообщению полиции, ее хватило бы, чтобы уничтожить участок, равный по площади пяти футбольным полям): вероятнее всего, они намеревались взорвать еврейскую школу, расположенную неподалеку от рынка.

Большинство СМИ описывало случившееся в Джерси‑Сити с позиции «сами виноваты». Дара Хорн в своей книге «Люди любят мертвых евреев: заметки из населенного призраками настоящего» отмечает: местные СМИ истолковывали «контекст» случившегося с удивительной жестокостью. По сообщению Associated Press, которое повторили телекомпания NBC и прочие новостные агентства, «убийство произошло в районе, где с недавнего времени стали селиться хасиды; представители этой общины, к неудовольствию местных властей, обходили соседей и предлагали купить их дома по цене бруклинских».

«Ко мне, как и ко многим домовладельцам, — отмечает Хорн, — тоже заглядывали риелторы, спрашивали, не хочу ли я продать дом. Я отвечала: “Нет”, хотя, пожалуй, надо было их убить: чем не способ от них отделаться».

Нападавшие были не из Джерси‑Сити: тамошние обитатели, как чернокожие, так и евреи, заверяют, что в городе, по сути, нет особой межэтнической напряженности. Вспоминая сообщения СМИ о других массовых убийствах (например, стрельба в ночном клубе в Орландо в 2015 году, массовое убийство в африканской методистской церкви в Чарльстоне в 2015‑м), Хорн не припоминает попыток увязать действия террористов со сложившейся там обстановкой — к примеру, никто не писал: «Вполне понятно, что гетеросексуалы Орландо <…> невзлюбили гомосексуалов, которые открыли в этом районе магазин, нарушив тем самым привычный уклад жизни».

«Подобные неоднозначные выводы после массового убийства, — заключает Хорн, — не просто возмутительно антигуманны: это проявление той же ненависти, которая и привела к массовому убийству». Коль скоро речь зашла о хасидах, к кровопролитию, как и в прошлом, привела одна‑единственная причина: то, что в городе в принципе есть евреи.

Не в бровь, а в глаз: язвительная Дара Хорн, как всегда, в ударе. Нельзя и желать разгромнее и яснее отповеди тем двойным стандартам журналистов, которые представляют хасидов как недочеловеков, хотя, пожалуй, это и полезно «в качестве предостережения — ведь если убивают и калечат евреев, чего доброго, доберутся и до нормальных людей в обычной одежде!»

«Люди любят мертвых евреев», помимо прочего, книга невероятно увлекательная: чего стоит уже одно хлесткое название. Дерзкий сарказм Хорн напоминает нам, что политика памяти о евреях зачастую превращается в возмутительную торговлю полуправдами и откровенной ложью. Среди глав книги нет ни одной проходной. Хорн — искусная эссеистка. Даже если не во всем с ней соглашаешься (как я порой), все равно изумляешься, с какой сдержанной и взвешенной злостью она бьет в цель. Она, как прирожденный комик, с серьезным видом рассказывает о страшном — о том, как мертвых евреев, если их смерть не игнорируют и не обесценивают, превращают в повод для морально‑этических наставлений, не имеющих к этим самым евреям ни малейшего отношения.

В начале книги «Люди любят мертвых евреев» Хорн рассказывает историю, приключившуюся в Доме‑музее Анны Франк в Амстердаме. Однажды сотрудник музея пришел на работу в кипе, и ему велели прикрыть ее бейсболкой, потому что, как представитель музея объяснил впоследствии журналистам, одна из задач Дома‑музея Анны Франк — соблюдать «нейтралитет». «После размышлений, продолжавшихся четыре месяца, музей все‑таки пошел на попятный, — пишет Хорн. — Что‑то долгонько Дом‑музей Анны Франк раздумывал, прилично ли заставлять еврея скрываться».

Сама Анна Франк была личностью сложной и противоречивой, после смерти превратилась в растиражированный универсальный символ надежды. Присутствие кипы в Доме‑музее может навредить тщательно выстраиваемой притягательности Анны Франк: ведь кипа напоминает посетителям‑неевреям, что евреи — не такие же люди, как они сами. По соблюдающим традиции евреям (например, израильским) сразу ясно: они не такие, как все, — однако и им, и их нерелигиозным собратьям приходится отвечать на продиктованные ненавистью вопросы, заданы они обиняком или напрямик: почему вы живы, почему не умерли? И не могли бы вы в таком случае как‑то скрыть, что вы евреи? Эти вопросы, в которых, если речь заходит об Израиле или ультраортодоксах, сквозит потаенная злоба, что явно доказывает: миру нужно, чтобы евреи лишились своей особости, превратились в символы универсальности и посвятили себя благополучию неевреев.

Слова Анны Франк, которые цитируют чаще всего — «несмотря ни на что, я по‑прежнему верю, что все люди по природе своей добры», — были написаны, отмечает Хорн, за считанные недели до того, как она встретила тех, кто вовсе не был добрым по природе.

Хорн досадует на то, что Холокост превратился в универсальную трагедию человечности. Антисемитизм теперь рассматривают не как преступление против евреев, а как преступление против человечества: таким образом, Шоа тоже лишают еврейского своеобразия.

«Предполагается, что смерть евреев преподает нам урок: мир прекрасен, а искупление творит чудеса — иначе зачем вообще было их убивать?» — задается вопросом Хорн. Мемуары узников Холокоста, полные описаний ужасов — наподобие «Последнего еврея Треблинки» Хиля Райхмана (The Last Jew of Treblinka, не переведены на русский язык. — Ред.), продаются плохо: ведь там нет ни слова о любви и сострадании. Какой же читатель предпочтет мрачный, полный жутких подробностей рассказ о массовом истреблении евреев, когда есть «Татуировщик из Освенцима»: вот эта утешительная пошлятина о любви — с шутками, объятиями и массой веселых событий (быт женских бараков Биркенау в авторской интерпретации смахивает на девичью пижамную вечеринку) и стала бестселлером. Художественным произведениям о Холокосте, рассчитанным на массового читателя, заметно не хватает описаний еврейской культуры. Авторы заставляют обреченных на гибель евреев отказываться от своей идентичности и жалобно взывать: «Мы такие же, как наши соседи».

В одном из самых увлекательных и смешных эссе Хорн вспоминает поездку в Харбин. В этом городе, затерянном среди замерзших равнин провинции Хэйлунцзян (бывшей Маньчжурии), некогда обитали десятки тысяч евреев, приехавших из Российской империи на строительство Транссибирской магистрали. Однако через какие‑нибудь 20 лет эти евреи вынуждены были бежать оттуда без гроша в кармане. В 1930‑х годах вторгшаяся в Харбин японская армия при помощи бывших белогвардейцев похищала, пытала, убивала евреев, присваивала их процветающие предприятия. Несмотря на столь страшный конец, уцелевшие харбинские евреи вспоминали свой город, как потерянный рай, как маленький «пузырь», привольная жизнь в котором закончилась так внезапно.

Китай решил выстроить копию утраченного еврейского Харбина, вроде диснеевского пограничного городка или декораций киностудии Universal, целиком и полностью — с синагогой, аптеками, постоялыми дворами и белыми гипсовыми статуями работающих и отдыхающих евреев в натуральную величину в духе Джорджа Сигала . Харбин стал очередным «объектом еврейского культурно‑исторического наследия» — назвать его так, пишет Хорн, куда более привлекательно, чем «имуществом, отобранным у мертвых или высланных евреев». Правда, отмечает Хорн, нигде в еврейском городке нет упоминаний о том, по какой же причине там не осталось ни одного еврея.

Харбин. Рекламное туристическое фото.

Видимо, китайское правительство полагало, что еврейский парк отдыха стимулирует развитие экономики, привлечет в бурлящий Харбин, в котором жителей больше, чем в Нью‑Йорке, толпы богатых еврейских туристов, несмотря на здешние почти сибирские зимы. Хорн замечает, что в китайских книжных магазинах встречаются издания с названиями «Талмуд: величайшая еврейская книга о том, как зарабатывать деньги». Китайцы явно надеялись, что, коль скоро евреи знают, как добиться успеха в бизнесе, то благодаря им в жизни самого северного города Поднебесной начнется новая эра процветания. Но евреи не спешили массово инвестировать в Харбин, и зимний фестиваль ледовой скульптуры, который любовно описывает Хорн, остается куда популярнее еврейского исторического центра.

Достоинств в книге «Люди любят мертвых евреев» очень много. Хорн дает тонкий психологический портрет американского журналиста Вариана Фрая, который спасал от нацистов еврейских писателей и художников. Хорн описывает интернет‑проект Diarna, который исследует и восстанавливает следы утраченных еврейских общин на Ближнем Востоке. Она создает трогательный образ игравшего на идише советского актера Вениамина Зускина, убитого по приказу Сталина.

А вот в эссе о Шейлоке Хорн дает маху. Она вспоминает, как в машине слушала со своим 10‑летним сыном аудиокнигу «Венецианский купец», и сын заявил, что шекспировский еврей не вызывает у него ни капли сочувствия и вообще похож на злодея из «Бэтмена», использует пережитые невзгоды (в случае Шейлока — то, что прохожий‑христианин пинает его, плюет на него и обзывает собакой) как оправдание своих вопиющих пороков. Пьеса, заключает Хорн, проникнута антисемитизмом, лучше бы ее не было вовсе.

Сын Хорн похож на моего собственного 10‑летку — так же смекалист, нагловат, но в целом очарователен. Однако он совершенно не прав. Шейлок — не злодей из комиксов и уж точно не антисемитская карикатура. Два величайших актера XIX века, Эдмунд Кин и Генри Ирвинг, играли Шейлока как трагического персонажа, которого мучают христиане. И вовсе не потому, что стремились его оправдать: они гениально проникли в шекспировский замысел. Бесконечная жестокость христиан по отношению к Шейлоку внушала отвращение этим великим актерам и их зрителям.

Да, еврей у Шекспира мстителен, покушается на судебное убийство, но посмотрите, как Патрик Стюарт и Дэвид Суше в их лучшие годы читают на пробах монологи Шейлока. Поневоле восхищаешься.

Потому что Шейлоку, в отличие от его мелочных подлых противников, свойственны широта души, честность, масштабность характера, оригинальность мышления и видения мира. Единственное, что разочаровывает в пьесе Шекспира, — автор отказывает Шейлоку в триумфальной финальной речи, которой тот заслуживает, вместо этого вложив ему в уста горькое «доволен». Во всех прочих фрагментах Шейлок высказывается с пылкостью и прямотой. Шекспир, сын заимодавца, которого несколько раз привлекали к суду за завышенные проценты, на стороне Шейлока.

Замахнувшись на широкомасштабную теорию еврейской литературы, Хорн ступает на скользкий путь. Она предполагает, что писатели‑неевреи в целом склонны описывать прозрения, мгновения благодати и предпочитают закрытые финалы, тогда как авторы‑евреи ценят фрагментарность, загадки, недосказанность. Это огульное обобщение не выдерживает никакой критики: не каждый писатель‑еврей — Кафка, а неевреи‑модернисты вроде Джойса, Вулф и Беккета строят произведения на недомолвках и заминках.

В завершение книги Хорн возвращается к живому еврейскому настоящему, перекликающемуся с ощущением прошлого. Она начала онлайн‑цикл «Даф йоми»  и каждый день увлеченно обсуждает с учениками соответствующую страницу Талмуда. В пользу изучения Талмуда Хорн приводит расхожие доказательства: прежде Талмуд представлялся ей бесполезным и даже глупым, поскольку современные евреи не настолько наивны, чтобы верить в его предрассудки, и не считают, что бесконечное обсуждение мелочей необходимо им для духовного развития. Но, начав «Даф йоми», Хорн обнаружила, что склонный к отвлеченностям формат Талмуда с его кажущимися нелепостями на самом деле жизненно важен.

Хорн весьма убедительно объясняет, чем ее так привлек Талмуд. «Обсессивно‑компульсивные модели мышления [раввинов] показались мне знакомыми», — пишет она; в подобном образе мыслей, как она теперь поняла, выражается «скорбь, страх и стойкость». Однако она забывает добавить, что Талмуд, этот кладезь этической философии и духовного провидения, смущает умы учащихся, кажется скорее чуждым, чем близким, алахические нормы представляются им косными, слишком замысловатыми, а оттого и неубедительными — вот почему ранний сионизм считал изучение Талмуда помехой современной еврейской жизни. Хорн умалчивает об этих разногласиях в недрах еврейской традиции. Не желает она признавать и то, что отчаянное стремление Талмуда к логической связности вопиюще антисовременно. Все абзацы Торы должны иметь смысл и согласовываться буквально со всеми абзацами. Логической связности добиться не удается, однако и в этой неудаче кроется благо. Когда раввины, изо всех сил пытаясь разрешить неразрешимый вопрос, заходят в тупик, что бывает с ними нередко, излишне рьяное стремление истолковать всё и вся сменяется осознанием ограниченности человеческого понимания. Таким образом, противоречия оказываются полезны, поскольку доказывают, что ни один авторитетный специалист не обладает истиной и каждая случайная, на первый взгляд, даже противоположная вашим соображениям догадка может принести пользу.

Хорн пишет, что Талмуд не похож ни на одну книгу, потому что евреи не похожи ни на один народ. В этом есть доля истины, но не потому, что евреи любят противоречить. Скорее, раввины, отчаявшись постичь Б‑жью волю, вынуждены были довольствоваться своими противоречивыми суждениями.

Хорн завершает книгу «Люди любят мертвых евреев» рассуждениями о Талмуде, потому что тот, в силу своего концентрированно еврейского содержания, нейтрализует ошибочное представление о мертвых евреях как о бесцветных ангелах во плоти. Эти раввины — своенравные, острые на язык, человечные, как сама Хорн, — кажутся такими живыми, какими и были в своих вечных спорах.

«Люди любят мертвых евреев» напоминает нам о том, что еврейство — не музей, не кладбище, не объект культурно‑исторического наследия, а непрерывная оживленная беседа за длинным столом, простирающимся из прошлого в будущее. Выходите из укрытий, убеждает нас Хорн, пора принять участие в еврейской жизни.

Охель Виленского Гаона включен в список объектов культурного наследия

Охель Виленского Гаона включен в список объектов культурного наследия

Охель (мавзолей) Виленского Гаона на кладбище Судервес в Вильнюсе включен в список объектов культурного наследия. Соответствующий документ подписал министр культуры Литвы Симонас Кайрис. Объект охраняется как архитектурный, исторический и мемориальный памятник культуры.

Виленский Гаон (Элияху бен Шломо Залман, Агра) – один из величайших еврейских мудрецов всех времен, исследователь и толкователь Талмуда и древних рукописей. Он родился в 1720 г. в Сельце, недалеко от Бреста, на территории нынешней Беларуси.
В 1738–1745 гг жил в Кедайняй, с 1745 г. – в Вильно, где преподавал Талмуд и каббалу, занимался исследованием древних рукописей.

За два века, прошедшие после смерти Виленского Гаона, было опубликовано более семидесяти сочинений, содержащих его учение. Однако сам Виленский Гаон не писал книг – он не был мехабером (автором, сочинителем) в привычном смысле этого слова. Он делал лишь краткие заметки на полях фолиантов, которые изучал, – при его жизни эти записи были доступны только для его ближайших учеников.

Гаон скончался в 1797 в Суккот, был похоронен на кладбище в Шнипишкес. Эпитафия гасит: “Он исследовал и разъяснял Тору, Мишну, Вавилонский и Иерусалимский Талмуды, мидраши, книгу Зоар… Еще в молодости он отказался от всех земных наслаждений и посвятил свое тело и душу прославлению Творца…”

Виленский Гаон был захоронен на Старом еврейском кладбище в Шнипишкес. В 1950 г. могилу перенесли на Вильнюсское кладбище Судервес. В начале XX века Шнипишкское кладпище разоряли, поэтому могилу и охель (мавзолей, склеп) Гаона перенесли на кладбище в Ужуписе, а в 1968 г. после уничтожения последнего – на кладбище Судервес. Охель Гаона – один из самых популярных туристических объектов еврейского наследия в Вильнюсе. В склепе Гаона верующие оставляют записки с просьбами к Б-гу.

«Машина для распутства»

«Машина для распутства»

https://www.tabletmag.com/lechaim.ru

Джеймс Лёффлер. Перевод с английского Нины Усовой

В 1910 году одесский кантор Пинхас Минковский издал книгу, предупреждающую об опасностях, которые таит в себе «машина для распутства». В ней он утверждал, что запись еврейских канторских песнопений с помощью нового устройства — граммофона является «порнографическим» потаканием порокам современности и несет угрозу еврейскому народу.

 

В том же году аптекарь из Вильны Вольф (Велвл) Иссерлин, переключившись на граммофонное дело, открыл вместе с братом Мордхе граммофонную фабрику. По словам самого Иссерлина, его основными клиентами были евреи. Он утверждал, что только за пять месяцев у него раскупили пластинок с пением канторов больше, чем всех прочих жанров вместе взятых, за предыдущие пять лет.

Почему Минковский был против граммофона, при том что Иссерлин поставил для этого дела на кон свою карьеру? На первый взгляд, ответ очевиден: все дело в религии. Для кантора еврейская музыка священна; для капиталиста она светский товар. Минковский опасался осквернения иудаизма, а Иссерлин хотел поскорее извлечь выгоду. Классическая история: набожность против наживы.

И все же судить так о мотивах того и другого было бы ошибкой. Потому что Минковский, на самом‑то деле, вовсе не был раввином‑мракобесом, который затыкает уши, чтобы не слышать ветра перемен. Он всерьез изучал немецкую философию и, будучи знаменитым кантором, много путешествовал по миру. У себя в Одессе он был ведущей фигурой в сионистской культурной жизни города. Так же точно и Иссерлин не был циничным торгашом, пытающимся нажиться на ностальгических чувствах покупателей. Он первым стал записывать еврейскую классическую музыку ради, как он говорил, «национального дела» — даже себе в убыток. По сути и Минковским, и Иссерлиным двигал один и тот же порыв: посредством музыки шире представить в Российской империи еврейскую национальную общность и упрочить ее позиции. А разительное несходство их взглядов на граммофон можно объяснить тем, что среди евреев имели место два разных взгляда на отношения между национализмом и капитализмом. И взгляды эти не совпадали в том, что касалось рынка.

Реклама граммофонов «Товарищества братьев М. и В. Иссерлин» в Вильне 

Как правило, современная еврейская культура представляется нам продуктом секуляризма с легкой примесью романтического национализма. Оторванные от мира религиозной традиции и вдохновленные европейской культурой деятели конца XIX века, такие как Хаим‑Нахман Бялик, Шолом‑Алейхем и Марк Шагал, переплавляли религиозное наследие, язык и фольклор в новые формы выражения современной светской еврейской самобытности. Однако такое представление — с делением на «до» и «после» — не учитывает того, что культура никогда не идет прямыми путями, от художника к публике. В десятилетия, предшествовавшие Первой мировой, именно благодаря технологическому и экономическому преобразованию еврейской жизни в Восточной Европе эти художники смогли найти свою аудиторию и предложить ей новые виды литературы, искусства и музыки. Начало индустриализации, вызвавшее массовую иммиграцию к этим берегам , выдвинуло и ряд новых рыночных средств массовой информации в виде газет, книг, издательств и студий звукозаписи.

Из всего перечисленного о звукозаписи мы сегодня меньше всего знаем. Кто такие эти еврейские покупатели, расхватывавшие пластинки с канторским пением в Российской империи? С чего бы мелким торговцам и рабочим, едва выбравшимся из нищеты, тратить деньги на дорогой символ статуса вроде граммофона? Может, они расхватывали записи религиозных песнопений, замещая так религию? Или эти записи пробуждали в евреях национальную гордость?

Параллельные карьерные истории Минковского и Иссерлина, как ни странно, дают нам возможность ответить на некоторые из этих вопросов, а заодно и снова посмотреть на истоки современной еврейской культуры. При этом мы обнаружим еще больше вопросов, занимающих сегодня исследователей еврейской истории. Возникла ли современная еврейская культура в знак протеста против национального капитализма? Или она — плод его торжества и усиления? И как могла бы выглядеть (и звучать) история сионизма, если рассматривать ее как историю не религии и политики, а культуры и экономики?

Пинхас Минковский 

Есть две версии, как граммофон попал в Россию. Одна капиталистическая, другая социалистическая. Социалистическая версия начинается с Евгении Линевой — оперной певицы, ставшей революционеркой. Звезда российской оперы, Линева в начале 1880‑х вступила в тайное студенческое общество. Через несколько лет отправилась в Лондон, где познакомилась с Марксом и Энгельсом. Благодаря этому знакомству она оказалась одним из первых переводчиков работ Маркса на русский язык.

Из‑за радикальных политических взглядов Линева вместе c мужем в 1890 году эмигрировала. Оказавшись в США, она стала гастролировать как исполнительница русских народных песен. В 1893 году в Нью‑Йорке она познакомилась с американским музыкальным критиком Генри Эдуардом Кребилем. Кребиль вынашивал идею новой американской музыки на основе афроамериканских и индейских народных песен. Под его влиянием решился приехать в Новый Свет Дворжак . Кребиль также познакомил Линеву с новым устройством — граммофоном . Вернувшись в 1896 году в Москву, она первой стала использовать новое устройство для фольклорных записей. За десять лет она записала сотни русских и украинских народных песен в разных областях Российской империи, и эта ее деятельность оказала огромное влияние на музыкальную фольклористику и еврейскую этнографию.

Для Линевой и ее учеников‑евреев, а среди них были такие известные деятели, как Йоэль Энгель  и С. Ан‑ский, граммофон был очень удобен в этнографических экспедициях. Это новое устройство позволяло сберечь еврейские культурные традиции, оказавшиеся под угрозой в новой капиталистической реальности. На самом деле сама идея фольклора, под которым европейские интеллектуалы XIX века понимали уникальное, вневременное культурное наследие народа, возникла в противовес опустошительному действию современной коммерциализированной массовой культуры.

Евгения Линева

 

Но некоторые смотрели на граммофон иначе. Главной фигурой в этой — капиталистической — версии истории граммофона в Восточной Европе был Норберт Родкинсон (Макс Рубинский), который практически в одиночку создал в Российской империи коммерческую индустрию звукозаписи. И у него тоже колоритная биография, указывающая на трансатлантический характер еврейского коммерческого предпринимательства конца XIX века.

Родкинсон родился в городке Батон‑Руж  в 1873 году в семье еврея, иммигранта из России. Его отец Михаил Родкинсон — печально известный восточноевропейский шарлатан, потомок выдающегося хасидского семейства, который стал радикальным маскилом , издавал несколько еврейских газет и опубликовал целый ряд ранних образцов хасидской литературы. Его также арестовывали за многоженство и обвиняли в мошенничестве: он выдавал себя за чудотворца и сфабриковал множество литературных подделок. Посмертную славу ему принес первый английский перевод всего Вавилонского Талмуда, работу над которым он вел с 1897 года.

Норберт Родкинсон

 

Родкинсон‑сын вроде бы принимал посильное участие в этом выдающемся проекте по переводу Талмуда, пока, согласно одной из версий этой истории, отец не выгнал его из дома. Затем он окончил Университет Цинциннати и в 1890‑х работал журналистом в разных странах Европы. К 1899 году он осел в Санкт‑Петербурге, где стал первым продавать выпускавшиеся на Западе граммофоны и грампластинки. Родкинсон, как местный представитель немецкой компании Deutsche Grammophon, начинает записывать музыкальные произведения в исполнении оперных и опереточных артистов, военных оркестров и т. п. В 1906 году он отправляется в Индию, чтобы создать отделение Deutsche Grammophon в Калькутте, но через несколько лет возвращается в Россию и создает собственную звукозаписывающую компанию.

Магазин граммофонов Родкинсона в Санкт‑Петербурге. 1903  

Под руководством Родкинсона Deutsche Grammophon открыла магазины по всей Российской империи и начала записывать еврейских исполнителей. Одним из них был знаменитый кантор Завл (Зейвл) Квартин. В своих мемуарах Квартин рассказывает, как однажды в 1902 году шел домой из Варшавской консерватории и набрел на магазин, где люди через слуховые трубки слушали граммофон. Квартин отдал несколько монет и целый час слушал — новинка привела его в восхищение. Он сразу сообразил, какие перспективы открывает возможность слушать музыку — любую музыку — в любом месте. И тут же распознал в еврейской музыке коммерческий потенциал. Он поинтересовался у владельца магазина, нет ли в его каталоге еврейской музыки, канторского пения, например? В списке значились всего два исполнителя: Шерини из Брацлава и Сирота из Вильны — но, как объяснил владелец магазина, ни того, ни другого нет в наличии, поскольку спроса нет. Никто не интересуется. Но Квартина это не остановило, и он стал ходить на прослушивания в разные европейские фирмы. Первые его записи сразу оказались невероятно популярны. Через несколько месяцев Квартин стал известен по всей России, и началась эпоха звездных канторских грамзаписей.

Завл Квартин  

В 1907 году, в ходе концертного турне по городам Российской империи, Квартин оказался в Вильне. Там к нему в гостиницу без предупреждения явились двое, представились братьями Иссерлиными и пригласили на банкет, устроенный в его честь. Когда Квартин спросил, чему обязан таким вниманием, ведь они с ним даже не знакомы, они ответили, что благодаря ему разбогатели: ведь они «граммофонщики», и теперь у них эксклюзивный контракт на продажу пластинок Deutsche Grammophon в российской Польше, Литве и Курляндии. За последние пять лет они продали почти 0,5 млн пластинок. Но как раз в последние пять месяцев благодаря записям Квартина их бизнес резко пошел в гору.

В ходе дальнейшей беседы братья Иссерлины рассказали Квартину, что изначально получали прибыль от продажи граммофонов в комплекте с набором пластинок. Теперь же они намерены не ввозить пластинки из‑за границы, а записывать их сами. Но конкуренция ужесточается. Продажи упали на 50%, и это на фоне усиливающегося антисемитизма, экономического национализма и государственного регулирования со стороны царского правительства. Их растущий бизнес может реально оказаться под угрозой.

Здесь следует подробнее остановиться на политическом и экономическом аспектах еврейского граммофонного бизнеса в Восточной Европе. Специалист по истории экономики Аркадиас Кахан как‑то задался вопросом, почему еврейское население России в XIX веке увеличилось с 1,5 млн человек в начале столетия до 5 млн в его конце, при том, что российское государство активно ограничивало экономическую деятельность евреев посредством различных официальных и неофициальных запретов, особенно в последние декады столетия. И пришел к следующему выводу: государственный характер индустриализации России непреднамеренно позитивным образом сказался на небольшой, но значимой группе евреев. Правительственная политика вытесняла евреев из связанных с капиталом отраслей промышленности (таких, например, как железные дороги), и это заставило их податься в новые отрасли производства потребительской продукции. Там их охотно кредитовали свои же соплеменники и был развивающийся рынок, который не требовал государственного одобрения или содействия.

В сфере потребительских товаров, отмечает Кахан, технологичная продукция оказалась для евреев особенно привлекательной. В области новых технологий государственные ограничения всегда запаздывают. Поэтому отрасль вроде звукозаписи и граммофонов представлялась подходящей этнической рыночной нишей для евреев‑предпринимателей. Но в этом плане евреи были не одиноки. Другие тоже ухватились за новую возможность. Зарождающейся в России отраслью звукозаписи заинтересовались предприимчивые представители других меньшинств, таких как поляки, литовцы, прибалтийские немцы, украинцы, греки и армяне. В результате в экономических стратегиях по охвату различных сегментов рынка звукозаписи прослеживались национально‑политические интересы.

Теория Кахана идеально подходит к случаю братьев Иссерлиных. До 1902 года у них в Вильне был успешный фармацевтический бизнес. Потом они увлеклись граммофоном. Для них, честолюбивых предпринимателей, было не принципиально, что производить. В многонациональном обществе имело смысл предлагать разным группам населения всевозможные виды музыки. Но еврейская музыка представляла для них особый интерес: она позволяла создать этническую потребительскую нишу и привлечь еврейскую аудиторию, стремящуюся приобщиться к культуре.

В каком‑то смысле это было всего лишь продолжением тенденций, уходящих корнями далеко в XIX век. Коммерческое книгопечатание уже сильнейшим образом сказалось на распространении и бытовании еврейской народной музыки в Восточной Европе. В 1850‑е книготорговцы в черте оседлости начали продавать брошюры с песнями — на идише — известных бадхоним (свадебных шутов). В последующие десятилетия отмечался взрывной рост популярности еврейских газет и книг. К концу XIX века начинают издавать ноты. Вот так рынок созрел для звукозаписей.

Появление в Восточной Европе коммерческой звукозаписи вызвало у евреев ряд диаметрально противоположных реакций. В черте оседлости многие евреи бросились покупать пластинки как новый удивительный источник развлечений. Один путешественник, побывавший в Одессе в 1911 году, отмечал, что городская еврейская молодежь проявляет необычайную любовь к грамзаписям, особенно к тем, что продаются в магазине Иссерлиных. Когда этнографы Йоэль Энгель и С. Ан‑ский летом 1912 года ездили по разным районам в черте оседлости, их поразило, что даже еврейские малыши знакомы с граммофонным бизнесом и готовы на месте сочинить псевдонародную местечковую песню, чтобы им продать. И все же во многих таких городках Энгелю и Ан‑скому встречались взрослые, проклинавшие граммофон как бесовской аппарат. Они боялись, что этот аппарат может украсть душу человека, которого записывает, — точно так же, как и фотоаппарат.

Запись народных песен во время экспедиции С. Ан‑ского. 1912  

Даже менее суеверные противились вторжению граммофона. Пинхас Минковский был как раз из этого лагеря. Он родился в 1859 году в городе Белая Церковь, а в 1880–1890‑х был уже известным на весь мир кантором. Молва о нем докатилась и до Нью‑Йорка — его переманили в синагогу на Элдридж‑стрит в Нижнем Ист‑Сайде, где он пел какое‑то время, пока в 1892 году не вернулся в Бродскую хоральную синагогу в Одессе. Там он был кантором этой синагоги, а также активно поддерживал сионистское национальное возрождение.

В статье «Песни народа», опубликованной в 1899 году в «А‑Шилоах» , Минковский задает вопрос, почему его товарищи‑сионисты не обратили внимания на организаторскую силу музыки:

Наши националисты, ежедневно изобретающие новые способы распространения национальной идеи — путем собраний, речей, газетных статей, фуршетов, амулетов и «звезд Давида», — большинство из них еще и не понимают этой новой идеи или не верят в значение музыки… Знают ли они, наши любители Сиона, что без музыки и песни национализм существовать не может?

В своей статье — кстати, это первое написанное на иврите исследование о еврейском музыкальном фольклоре — Минковский ратует за инструменталистский подход к музыке, имеющей политическую ценность. Музыка для сионистов — эффективное средство, благодаря которому национальная идея завладевает еврейским воображением. Но, даже несмотря на эти умозаключения, Минковский был категорически против наиболее действенного средства передачи звука.

По словам Минковского, году примерно в 1902‑м к нему обратился изобретатель граммофона, немецкий еврей Эмиль Берлинер: он хотел записать на пластинку его выступление с хором одесской синагоги. Минковский отказался наотрез. Его предшественник, легендарный Ниссан Блументаль, за 52 года служения ни разу не пел вне стен синагоги — не делая исключения даже для свадеб или похорон. Как вообще посмел Берлинер предложить ему петь в этот «позорный вопящий аппарат»? «Время изменилось», — ответил Берлинер — он, тоже сионистский деятель, отводил технологиям важную роль в еврейском национальном возрождении. Минковский горячо возражал ему:

Для тех из нас, для кого религиозные и национальные чувства много значат, время не изменилось. Еврейское синагогальное пение свято вдвойне: святостью места [кдушес а‑мокем] и святостью момента [кдушес а‑зман] — где и когда это поется… Можно ли осквернять наши священные песнопения, помещая их в аппарат, который не ведает ни места, ни времени <…> и демонстрирует их кому угодно в любое время и в любом месте?

К Минковскому обращались и другие посредники. Он всем отказывал.

К 1910 году так называемая граммофонная эпидемия достигла таких масштабов, что Минковский почувствовал необходимость написать книгу. В этом написанном на идише труде — «Современная литургия в наших синагогах в России» объемом в 200 страниц — он утверждает, что современное плачевное состояние еврейской религии и национального самосознания отразилось и на музыкальном искусстве. Раввины диаспоры — под ними он имеет в виду и традиционалистов, и реформистских духовных лиц — навсегда убили «древнюю» еврейскую музыкальную культуру. Обильными цитатами из Шопенгауэра и Эмерсона он подкрепляет мысль, что долг евреев — накапливать больше знаний о своем народе, сопротивляться ассимиляции и сохранять еврейскую национальную и религиозную самобытность.

Но винить следует не только безответственных раввинов и ленивых евреев. Куда страшнее общий дух распущенности, овладевающий российским обществом. Кризис в экономике и русско‑японская война вызвали оживление «двух порнографических коммерческих начинаний».

Иллюзион и граммофон. Первое коммерческое начинание связано со зрением и предлагает светящиеся эротические картины, на которые в морально здоровые времена никто и не поглядел бы. А теперь их запросто в открытую показывают в театрах на каждой улице наших больших городов, а морально разложившаяся публика смотрит на это без тени стыда или неловкости. Другое начинание связано со слухом. Песни, арии, куплеты, исполняемые блудницами, пьяницами, цыганами, шансонье и всякими прочими лейцм [клоунами], [предлагаются] вперемешку со священными еврейскими мелодиями, мелодиями синагогальных молитв… Слихес, тхинес и кинес опошляются, попав в граммофон.

Обеспокоенность Минковского отражала общую панику российского общества касательно состояния морали после 1905 года, когда проблемы взаимоотношения полов, порнографии и проституции вышли на передний план как символы ломки общественных норм в быстро меняющемся социуме. Однако его технофобия была особого рода. Он ничего не имел против технологической революции в еврейских изданиях, в которых печатался (хотя он, похоже, воздерживался от публикации своих музыкальных произведений). Что же касается звука, то в 1911 году он самолично распорядился установить в своей одесской синагоге трубный орган — поступок неоднозначный, поскольку орган четко ассоциировался с немецким реформистским иудаизмом. Что на самом деле его беспокоило, так это социальный вывих  и культурная контаминация, происходившие в тех случаях, когда литургическая музыка выходила за пределы своего родного дома — синагоги. Автор «Современной литургии…» был куда больше озабочен «граммофонной культурой», чем технической или этической стороной звукозаписи как таковой.

Как ни странно, проблема влияния граммофона на духовную музыку помимо Минковского беспокоила и представителей православной церкви, хотя виновником они считали не просто капитализм, а прежде всего евреев‑капиталистов, оказывающих пагубное влияние на церковную музыку. В 1914 году министерство внутренних дел России запретило лицам «неправославной веры» продавать записи христианской религиозной музыки. Более того, российская граммофонная промышленность, несмотря на преобладание в ней евреев, сама не была свободна от антисемитизма. Имели хождение антисемитские стереотипы о том, что евреи, наживаясь на культуре, губят как индустрию грамзаписи, так и русскую музыку.

Антисемитская карикатура из журнала «Граммофонный мир. Хроника»

 

Эти обвинения после 1912 года, когда происходило падение рынка, звучали все чаще. Летом 1914‑го Владимир Пуришкевич, российский политический деятель правых консервативных взглядов, просил министерство внутренних дел что‑то предпринять в связи с критической, по его словам, ситуацией, когда вся граммофонная промышленность сосредоточена в руках иностранцев, и прежде всего евреев, которые распространяют идеи, чуждые русскому национальному чувству и правительственной программе.

Недовольство также выражали и представители российской граммофонной индустрии. Специальный журнал «Граммофонный мир» особенно отличился нападками на Иссерлина и других «хулиганов, хасидов и цадиков», которые взвинчивают цены, широко раскидывая сеть страха и бессовестной наживы. Это был не просто антисемитизм как таковой. Это было следствием разгула экономического национализма последних лет Российской империи. Польский антиеврейский бойкот, начавшийся в 1912 году, был долгой прелюдией к «бескровным погромам» в Польше между двумя мировыми войнами — эффективной национализацией польской экономической жизни, нанесшей евреям колоссальный ущерб. Начиная с 1914 года польские националисты организовали бойкот еврейских магазинов грамзаписей, призывая поляков покупать только «чисто христианские» и «чисто польские» пластинки. В том же году в граммофонной отрасли пошли слухи, что евреям запретят арендовать магазины на крупнейшей в России Нижегородской ярмарке, а это имело бы катастрофические последствия для еврейских предпринимателей, продающих граммофоны и пластинки.

События 1910‑х годов вынудили братьев Иссерлиных предпринять три шага, закольцовывающих эту историю. Во‑первых, они попытались создать синдикат под названием Лига справедливой торговли — это была попытка выстоять в условиях экономического спада (и возможного антисемитского бойкота). Они заявляли, что необходимо «нормализовать цены» в отрасли. Критики отмечали, что это по сути картель, который заберет все в одни руки — руки монополиста. Слышались и новые нападки со стороны антисемитов: по их мнению, «виленские жрецы» граммофона намерены сделать всех своими «рабами».

Во‑вторых, братья привлекли средства массовой информации. В 1914 году они учредили журнал для продвижения своего бизнеса — «Музыкальное эхо». На его страницах наглядно представлена интереснейшая попытка создать кооперацию еврейских граммофонщиков и их отраслевых союзников.

Реклама «Товарищества братьев М. и В. Иссерлин» в Вильне

 

И наконец, весной 1914 года братья Иссерлины анонсировали новую серию грамзаписей на идише — «Риголетто» Верди, «Маккавеи» Рубинштейна и «Севильский цирюльник» Россини — «первый опыт создания классической музыки на разговорно‑еврейском языке». Тогда же Иссерлины предложили еврейским композиторам в Санкт‑Петербурге — членам Общества еврейской народной музыки — выпустить новые грамзаписи оригинальных еврейских музыкальных произведений:

Мы, будучи евреями, естественно, уделяем большое внимание еврейскому репертуару, поскольку есть большой запрос со стороны еврейских масс, которым еврейская музыка очень нужна. Мы считаем грамзапись одним из лучших способов донести музыку до народных масс. В этом отношении существующие еврейские каталоги, разумеется, не могут нас удовлетворить, поскольку все еще состоят преимущественно из записей, рассчитанных на невзыскательный вкус <…> и почти все существующие каталоги изобилуют названиями идишских оперетт определенного жанра <…> это шунд‑песенки (низкопробные), не воспитывающие здоровый интерес публики к хорошей музыке.

Далее Иссерлин в своем письме петербургским композиторам пояснял, что они с братом намерены помочь им с продвижением «серьезного еврейского репертуара». На прибыль, по его словам, они с братом не рассчитывают: «Напротив, честно говоря, мы понимаем, что эта затея чревата непродуктивными затратами и даже потерями, но мы решили воплотить ее в жизнь как полезную с точки зрения национальных интересов, независимо от прибыльности предприятия».

Композиторы, о которых идет речь, были убежденные националисты, приверженные идее национального культурного возрождения. С помощью Общества еврейской народной музыки они издали весьма популярный сборник песен для еврейской школы и семьи, читали доклады с музыкальными иллюстрациями . Но все же с сомнением отнеслись к новому, чисто коммерческому, предложению.

В ответном письме Иссерлину они сообщили, что вели переговоры с другими звукозаписывающими компаниями, но зашли в тупик из‑за сомнений по поводу авторского права и художественности. Они настаивали на том, что в плане продвижения своей продукции следует проводить четкую грань между их авторской музыкой и популярным шунд‑материалом.

«На борту! Попутного ветра». Братья Иссерлины, реклама Лиги справедливой торговли 10 марта 1914 . 

В ответ Иссерлин заверил представителя группы композиторов, что их опасения ему вполне понятны. И будут предприняты все усилия, чтобы продвигать национальную идею без ущерба для еврейской культурной самобытности. Переговоры продолжались до тех пор, пока Первая мировая война не привела к свертыванию проекта. В 1915 году братья Иссерлины, спасаясь от немецкого вторжения, бежали из Вильны в Санкт‑Петербург, переименованный в Петроград, где вернулись к фармацевтическому бизнесу. После октябрьской революции они пытались работать в коммунистической России в области легкой промышленности и химического производства, но в начале 1920‑х их след теряется. Если бывшие капиталисты рискнули попытать счастья при советском коммунистическом режиме, то Минковский от большевиков бежал. Он умер в Бостоне в 1924 году.

Бизнесмен, который сознательно идет на потери, капиталист, вовсе отказывающийся от прибыли, — нечто, противоречащее здравому смыслу. Именно поэтому, когда я впервые писал об этом несостоявшемся совместном предприятии в книге «Самая музыкальная нация», я отмахнулся от Иссерлина как от наглого ловкача. Его уговоры показались мне хитрой попыткой расширить свою долю рынка за счет еврейских композиторов. И наоборот, петербургские музыканты с консерваторским образованием представлялись мне капризными эстетами, опасавшимися, что дух коммерции повредит их делу возрождения национальной культуры. Однако сейчас я бы поубавил скепсиса касательно Иссерлина и по‑другому истолковал бы Минковского. Потому что в действительности их обоих, Иссерлина и Минковского, можно рассматривать как две разные грани взаимодействия еврейского национализма с поднимающимся в Восточной Европе капитализмом.

Изучение истории современного еврейского национализма в наши дни переживает новый подъем. Не удовольствовавшись ретроспективным прочтением событий, с точки зрения 1948‑го или 1967 года, историки заново отрыли ряд мыслителей, политических партий и планов относительно Сиона и еврейской диаспоры, особенно в Восточной Европе. Эти исследования, вместе взятые, ставят под сомнение наши представления о еврейских замыслах относительно нации, государства и территории в полувековой период между 1897 годом и датой окончания Второй мировой войны. Они показывают, среди прочего, что сионисты на удивление поздно пришли к идее суверенного еврейского национального государства в Палестине как конечной цели сионизма.

И все же, зная финал этой истории, стоит еще раз задуматься о том, как она начиналась. За этими хитросплетениями граммофонных сюжетов открывается более важная тема: как религия и экономика повлияли на зарождение и притягательность сионизма в ступившей на путь промышленного развития Восточной Европе.

«Первый опыт создания классической музыки на разговорно‑еврейском языке». Братья Иссерлины, рекламное объявление. Март 1914.  

 Место религии на ранних этапах сионизма — разумеется, давняя тема научных споров. Был ли сионизм дерзким светским бунтом против религиозной традиции? Или мессианский религиозный порыв исподтишка проник в современный стиль светской политики? Ни то, ни другое, в случае с Минковским. Этот кантор‑ортодокс был сионист до мозга костей, но к националистическим убеждениям он пришел не потому, что утратил веру, и не из жажды мессианского искупления. Он был, попросту говоря, еврейский романтик. Его отношение к граммофону объясняется его тягой к эстетике. Для него звук был хранилищем религиозной и национальной самобытности, священной территорией, которую следовало оберегать от посягательств современности. Граммофонный бум означал растворение еврейской нации в городской рыночной среде.

Истоком национального идеала в понимании Минковского была синагога. Священные песнопения — хранилище еврейской национальной гордости и памяти о далеком прошлом; они помогают осуществлять важнейшую связь между современной «религиозной культурой» и древней нацией. Другие связи, такие как земля и политика, уже отсечены историей. Короче говоря, синагога была местом возрождения еврейской нации, и звук синагоги следовало бережно эстетически культивировать, а не массово популяризировать.

В последние годы мы стали свидетелями очередного этапа экономического подхода к раннему сионизму. Этот подход означает сдвиг от религиозного сознания в сторону материалистических основ еврейской политической мобилизации. Иными словами, некоторые историки сейчас считают, что сионизм породили не ешива или синагога, а рыночные отношения и фабрика. Раввины могли пообещать евреям духовное избавление, а государство — посулить юридические права. Но никто из них не предлагал средство борьбы с экономической разрухой, нищетой и просто‑напросто голодом в еврейских регионах современной Восточной Европы.

Рост рыночного капитализма усилил эту тенденцию. Городская индустриализация в северных областях черты оседлости вынудила миллионы евреев начиная с конца XIX века уезжать из Российской империи в США. Оставшиеся столкнулись к началу 1910‑х с новой разновидностью экономического национализма, с бойкотами и погромами — повседневной реальностью. Мы знаем, что экономический национализм в тот же самый период сыграл ключевую роль в установлении польской и российской национальной идентичности. Мы вправе предположить, что то же происходило и с евреями.

И тут уже начинается история Иссерлиных. Минковскому, как мы помним, рыночный капитализм претил, ну а Иссерлин принял капиталистический национализм с распростертыми объятиями. Для него звук был частью многонационального современного мира, в котором каждый народ одновременно пестовал собственную национальную самобытность и конкурировал за долю рынка. Звук для него был фронтом в экономической борьбе за еврейское возрождение. Даже если рынок не обеспечит сиюминутное денежное вознаграждение, масштаб и возможности рынка поспособствуют продвижению еврейской музыки, что в конечном итоге улучшит экономическое положение евреев.

Так кто же был прав, а кто нет? Минковский точно не ошибался, когда говорил, что никакая еврейская политика невозможна без музыки. Каждому общественному движению требуется музыкальное сопровождение. Но мало выбрать правильные песни. Без действенного средства связи с аудиторией музыка так и останется в умах ее создателей. Иссерлин понимал это, при том чувствуя, что в деловом смысле такое начинание перспективно. И все же его собственный опыт показал, каким ненадежным бывает капитализм для уязвимых меньшинств. Те же мощные экономические процессы, благодаря которым открылись новые возможности для национальной гордости и личной выгоды, породили темную сторону капитализма. Рынок обратил деловую конкуренцию в политический конфликт. Эти противоречия затронули первоистоки сионизма в Восточной Европе куда сильнее, чем мы привыкли думать. И сегодня о них следует помнить не только потому, что они так много значат для истории, но и потому, что это история про звук и политику, мощное эхо которой слышится до сих пор.

Леонид Шварцман. Вся жизнь ради добрых героев…

Леонид Шварцман. Вся жизнь ради добрых героев…

Меньше двух месяцев оставалось выдающемуся художнику-мультипликатору Леониду Шварцману до 102-го дня рождения. Но 2 июля пришло печальное известие о его уходе.

Леонид Аронович родился в Минске и наречен был Израилем. Имя сменил после 40 . Говорил, что «Израиль Аронович» трудно выговорить. От участи еврея в СССР уйти не пытался  — ​ но называться, как страна, казалось ему странным, а дома его в детстве звали Лёлей. Так возник Леонид. Мама художника, Рахиль Соломоновна, была родом из Минска, отец, Арон Нахманович,  —  ​из Вильны. Лёля был очень поздним ребенком  —  ​родители поженились в первые годы XX века, двое старших детей, Наум и Этта (она превратится в Генриэтту), были старше младенца почти на 20 лет. Семья не была религиозной, но говорили на идише, ходили в синагогу («У меня есть эскиз: я маленький стою с папой в синагоге».) К ученику второго класса Шварцману стал ходить ребе  — ​ учил мальчика ивриту. Надо сказать, к неудовольствию последнего, который спустя два года «победил» своего наставника, и тот ретировался, огрев ученика молитвенником. Но среда, в которой Шварцман вырос, все равно была тотально еврейской: «В классе евреев была львиная доля, двор был еврейский, за исключением сына дворника Алешки, который знал идиш лучше меня».

В 14 лет пережил трагическую гибель отца, резко повзрослел и к 16 годам точно знал, что хочет стать художником. Но поступить в Академию художеств в Ленинграде Леня Шварцман не смог, не хватило умений. Тогда он устроился на Кировский завод токарем и все свое свободное время посвящал учебе в художественной школе. В 1941 году был эвакуирован в Челябинск, где работал токарем до Победы. Увы, он встретил ее без мамы — она блокаду не перенесла…

Уже после войны Шварцман увидел чудо — мультфильм «Бэмби» Уолта Диснея. Так мечта детства была скорректирована: теперь он хотел стать художником-мультипликатором.

Поступив во ВГИК, Леонид Шварцман испытал невероятное счастье. И уже на третьем курсе случилось чудо. Шварцман сделал курсовую работу, посвященную разработке образа Буратино. И она настолько понравилась его преподавателю, художнику-мультипликатору Анатолию Сазонову, что тот предложил студенту работу — причем сразу ассистентом на фильме «Федя Зайцев». Так он и попал на «Союзмультфильм».

Первой «пробой пера» для него было несложное задание — нарисовать статичных героев. А вскоре ему доверили «живую натуру». С позиции современных технологий мультипликация того времени кажется немыслимо трудозатратной. Судите сами: сначала сюжет мультфильма разыгрывали актеры. Затем отснятый материал переводился через прозрачную пленку на бумагу — так «схватывались» основные положения героев… Так кропотливо и был снят первый для Шварцмана крупный проект — знаменитый «Аленький цветочек». Кстати говоря, принца в нем сыграл еще никому не известный тогда артист Алексей Баталов. Успех «Цветочка» был колоссальным, да и сейчас он смотрится на ура.

А пять лет спустя на экраны вышла изумительная «Снежная королева». Леонид Шварцман был автором всех персонажей, кроме разбойников. Успех был феерическим — и у нас, и за границей. А потом началась работа над проектами, которые все мы знаем и любим. Трогательная «Варежка», умилительный «Котенок по имени Гав» — кто не засматривался ими? Но особая история, конечно, приключилась во время работы над мультфильмами про Чебурашку, крокодила Гену и Шапокляк. Все они, включая вредную старушку, были «рождены» Шварцманом.

Труднее всего дело обстояло с Чебурашкой: из книги Эдуарда Успенского следовало лишь одно — что это был «ни на кого не похожий зверек». Сосчитать количество нарисованных Шварцманом эскизов к этому мультгерою невозможно. Постепенно у «зверька» стали короче лапки, выросла шерстка, отпал хвостик и появились уши, о которых у Успенского не было сказано ни слова. И в лопоуха влюбился весь мир.

Знакомство и дружба с писателем Григорием Остером вылилась в целую плеяду обожаемых мультобразов. Шустрая Мартышка, медлительный и философичный Удав, иногда «тормозящий» Слоненок и, конечно, харизматичный Попугай умиляли не одно поколение зрителей. Кстати, черты героев Шварцман «подсматривал» в жизни. Вот и в Попугае он отчасти воплотил одного из коллег, но народ уверял, что по манере жестикуляции и способности «завести» собравшихся на любую авантюру птичка-говорун больше всего напоминала вождя мировой революции — Ленина.

Более пятидесяти мультфильмов были созданы замечательным мастером. Любимый им «Союзмультфильм» подарил ему и любимую работу, и личное счастье. После 70 с лишним лет брака он простился со своей любимой женой Татьяной Домбровской в сентябре 2021 года. Теперь они встретятся — два уникально добрых человека и профессионала.

Голоса, которые живы

Голоса, которые живы

Ирина Мак, lechaim.ru

Если в самом начале XX столетия у евреев были сомнения в пользе звукозаписывающих устройств, допускавших тиражирование еврейской музыки, то сегодня мы должны поставить производителям граммофонов памятник. За то, что сохранили живые голоса идишского мира, уничтоженного 80 лет назад.

Вундеркинд Йоселе

Йоселе (Иосеф) Розенблат, хазан и композитор, родившийся в 1880 году (по другим данным, в 1882 году) в Белой Церкви, скончавшийся в 1933‑м в Иерусалиме и похороненный на Масличной горе, по сей день остается одним из величайших героев еврейской музыки.

Он был и сыном хазана — синагогального кантора, служившего в местечке Садгора, под Черновцами. Вундеркинд Йоселе стал хазендлом — помощником хазана — при отце, к 18 годам успел объехать с ним Европу, выступая в синагогах и концертных залах — у еврейской музыки тогда еще хватало своей публики. В 1899‑м сам стал хазаном в Мукачево — тогда это была Австро‑Венгрия, с 1906‑го пел в Гамбурге, и год спустя вышел первый сборник его собственных синагогальных мелодий «Тфилот Иосеф», 20 лет спустя переизданный.

Страстный густой тенор с колоссальным — две с половиной октавы — диапазоном, вкупе с виртуозной вокальной техникой — ровный голос создавал впечатление немыслимой легкости, трогал молящихся в синагогах и пленял посетителей концертов. Розенблат очень много выступал и в Европе, и в Америке, эмигрировав туда в 1912‑м. Он был принят кантором в синагогу нью‑йоркской конгрегации «Oхев цедек», но в его концертах звучали и хасидские мелодии, и классическая, совсем нерелигиозная и вовсе нееврейская музыка, и эстрадные песни. За три концерта в Чикаго ему однажды заплатили немыслимые 15 тыс. долларов. Масштаб любви к Розенблату широкой публики можно оценить уже по одному факту участия его в фильме «Певец джаза» (1927), где он играет сам себя, кантора Йоселе Розенблата.

Йоселе Розенблат. 1918

 

Он был дружен с Шолом‑Алейхемом и пел на его похоронах. «Авину малкейну» и «Коль нидрей», равно как и «Идише мама» — то, с чем Йоселе вошел в историю еврейской культуры, и едва ли найдется кто‑то, способный перекрыть его славу.

Однажды, в 1982 году, его голос звучал даже на советском телеэкране — при тотальной табуированности всего еврейского. Одряхлевшая империя была все так же сурова к своим подданным, слово «еврей» в кино и на ТВ не произносилось, учителя иврита были вне закона. И в это самое время латышский режиссер Алоиз Бренч снимал многосерийный телефильм «Долгая дорога в дюнах», о становлении советской власти в Латвии, в который контрабандой — через музыку — проникла еврейская тема.

Вся эта сцена, в четвертой серии, длится минуты полторы. Война, Рига, немецкая оккупация, богатая квартира — восемь комнат!

Цитируя в диалоге главной героини с эсэсовцем слоган, списанный с ворот Бухенвальда, автор напоминает о Катастрофе, история которой тоже была в СССР изъята из публичной жизни. И готовит зрителей к кульминации: пластинка ставится на патефон, и звуки молитвы — мощным высоким голосом Йоселе Розенблата — договаривают то, что никогда бы не пропустила цензура.

Пересмотреть эту сцену сегодня было бы особенно ко времени — эзопов язык советского ТВ снова актуален. Разбитая пластинка — это эвфемизм уничтожения людей. Героиня несется в детскую и, схватив сына, замечает на фотографии кудрявую девочку с темными глазами. Раньше детская принадлежала ей.

Это реальная девочка. Ее звали Шарлотта — в детстве режиссер был влюблен в нее. Когда пришли за евреями, семью Шарлотты выдал сосед. Бренч всю жизнь горевал, что не смог ее спасти. Он хотел напомнить зрителям об этой жертве — и воспользовался самым узнаваемым голосом идишкайта, погибшего в войну.

Контральто из Метрополитен

Софи Браслау (1888 (1902?) — 1935), дочь врача Абеля Браславского, перебравшегося на Манхеттэн из Российской империи, и прославленная солистка Метрополитен‑оперы, записавшая пластинку с «Э‑ли, э‑ли» в 1918‑м. И это одна из ранних известных записей еврейской музыки.

Авторство «Э‑ли, Э‑ли», которую пели, кажется, все исполнители еврейской музыки, приписывают Якобу Сандлеру — еще одному американскому беженцу из черты оседлости и композитору. В первые годы нового века, сочиняя очередной музыкальный спектакль для некого еврейского театра, в поисках вдохновляющего текста он остановился на 22‑м псалме — «Б‑же, Б‑же, зачем Ты оставил меня?». Это и есть «Э‑ли, Э‑ли», которую пел Йоселе Розенблат, — но не он один. И записи его и Софи сделаны примерно одновременно и на одном лейбле Victrola:

Э‑ли, Э‑ли, ломо азовтону?

Мит эйр ун флам от мен унз гебрент,

Иберал алл от мен унз гемахт

цу шанд цу спот!

В Штатах песня скоро была забыта, но возродилась в России, где в 1909 году ее подготовил к публикации в Санкт‑Петербургском обществе еврейской народной музыки Моше Шалит — еврейский исследователь, журналист, писатель, просветитель, погибший в 1941 году в Понарах. В России «Э‑ли, Э‑ли» сразу стала считаться народной — и в этом качестве в 1915‑м снова прозвучала в США, где три года спустя ее исполнила и записала Софи Браслау.

Тут важно, что, будучи еврейкой, — но светской, к тому же оперной дивой, — она принадлежала к респектабельному нью‑йоркскому обществу. Будучи женщиной, не могла исполнять литургическую еврейскую музыку и вроде бы должна была удовлетвориться карьерой звезды. Легкую еврейскую музыку можно было услышать разве что на подмостках еврейских театров, но Браслау была певицей другого калибра. И стала одной из первых певиц, легитимировавших еврейскую музыку на главных сценах.

Софи Браслау. 1915

Нежнейший мягкий тембр голоса Браслау — неожиданно низкого у молодой красавицы контральто — можно услышать и в кадише, исполненном ею в 1919 году вместе с Реей Зильберта — певицей, которая и сама сочиняла музыку на идишские тексты. Обе пластинки Софи с еврейскими песнями, как сообщает Википедия, продавались в Нью‑Йорке по 1,75 доллара за штуку — немалая по тем временам цена.

Наверняка это не единственные еврейские темы, звучавшие в исполнении певицы. Примечательно, что, увлекшись только что родившимся джазом, она водила дружбу с Джорджем Гершвином, еще одним сыном еврейских переселенцев из России, и в 1930‑х спела одну из самых великих его тем — The man I love.

Театр, где Софи исполняла и Мусоргского, и Вагнера, и Римского‑Корсакова, она оставила еще в 1920‑м. Совершила несколько концертных турне, в том числе в Европу. Участвовала в благотворительных концертах в пользу евреев — в частности, в кампании Еврейского клуба Омахи в 1921 году по сбору средств для еврейских жертв европейской войны. Была любима не только публикой — когда в декабре 1935‑го певицы не стало, среди тех, кто нес ее гроб, были Сергей Рахманинов и Яша Хейфец.

«Разрешенный» еврей

Голос Михаила Александровича (1914–2002) — не самый сильный, но чистейший, благородного тембра и широкого диапазона, отличавшийся той редчайшей на наших просторах вокальной культурой, которая выдает исключительную школу, был известен в Советском Союзе каждому кровно заинтересованному в его творчестве. Кровно в буквальном смысле.

Но, разумеется, не только в СССР его знали. Родившийся в латвийской деревне, сын мелкого торговца Давида Александровича, он тоже был вундеркиндом: в четыре года открылся голос, в девять лет Миша Александрович, обладатель дисканта, отправился на гастроли по Восточной Европе и Германии, где, помимо песен на идише, исполнял арии и романсы на русском и немецком языках и прочие произведения совсем недетского репертуара. Роль аккомпаниатора в этом турне взял на себя ни больше ни меньше Оскар Строк, еще не успевший прославиться как блистательный сочинитель танго и тоже латышский еврей.

Михаил Александрович. 1930‑е

 

Потом Александрович окончит Народную еврейскую консерваторию в Риге и будет стажироваться в Италии у Беньямино Джильи — первого тенора Италии, любимца Муссолини.

Объясняя, почему он не пошел в оперу, Александрович смеялся, что при росте 158 сантиметров странно смотрелся бы рядом с дородными певицами. Но Джильи был не выше. В действительности интересы Александровича лежали в другой сфере — в 1930‑х он уже был действующим синагогальным кантором, в 19 лет отправился в Англию и победил в конкурсе на место кантора в синагоге Манчестера.

Он был кантором в Риге и Каунасе, но только до 1939 года — пока Прибалтика не стала частью СССР, где Александрович тоже не пропал — выступал как камерный и эстрадный певец. И как Джильи у Муссолини, Александрович стал любимцем Сталина: в Советском Союзе вышло 70 его сольных пластинок общим тиражом 22 млн экземпляров. Среди них были и еврейские записи. Более того, в программах концертов наряду с Шубертом, Шуманом, Чайковским — от прочих советских певцов Александрович отличался принципиальным исполнением всего только на языке оригинала — обязательно были песни на идише, но и только. Это был допустимый до поры до времени сегмент еврейского искусства, которому советские евреи все равно радовались — ничего другого не осталось. Мой дедушка вспоминал Александровича, и на лице его появлялась мечтательная улыбка: запретное еврейство становилось в его присутствии легальным.

В Хоральной синагоге в Москве ему разрешили спеть кадиш 14 марта 1945 года: на траурное богослужение памяти жертв нацистского террора пригласили дипкорпус, иностранных журналистов и артистическую элиту, а на улице 20‑тысячная толпа слушала трансляцию. И когда после этого синагога обратилась в отдел религий ЦК КПСС с просьбой разрешить Александровичу выступить в Рош а‑Шана и Йом Кипур, ему разрешили. Но в 1948 году намекнули, что заслуженному артисту республики «неудобно петь в синагоге». Известно, что даже дома он не мог напевать хазанут — чтобы не донесли.

Он был «разрешенным евреем» — и страдал от этого. Вспоминал, как в 1948 году, когда погиб Михоэлс, на траурном митинге хотел спеть любимую Михоэлсом песню «Пастушок», но не позволили. «Я не жалуюсь на мою жизнь в Советском Союзе, — признавался певец. — Единственное, чего мне не хватает, — это возможности служить еврейской культуре, своему народу. Такой возможности здесь я не имею, а именно это для меня важнее всех материальных благ… Но, видит Б‑г, я любил эту страну, я искренне хотел стать ее сыном. И не моя вина, что остался пасынком».

В 1960‑х старания Александровича по популяризации еврейской музыки стали раздражать руководство страны: концертов стало мало, в Москве почти не было. В 1971 году он выскользнул в приоткрывшуюся щель и, поселившись в Израиле, стал хазаном в Тель‑Авиве. На некоторых его записях того времени так и написано: Миша Александрович. Выступал в синагогах в Израиле, США, Канаде, Японии, Аргентине, Германии, где и жил в конце жизни (и пел почти до конца своих дней). С 1971 года он записал еще семь пластинок, в том числе и литургические еврейские произведения.

Оттепельный соловей

Когда в 1969 году Нехама Лифшицайте (1927–2017) уехала в Израиль, в «Советской культуре» вышел посвященный певице мерзкий пасквиль: «Вместо того, чтобы выразить решительный протест по поводу использования сионистами ее приезда в Израиль для раздувания антисоветской шумихи, Лифшицайте слащаво‑равнодушно отнеслась к сравнению ее с “маленькой птичкой, которой удалось улететь из железной клетки”». Протест газеты вызвали — что бы вы думали? — заявления Нехамы о том, что она «против войны» и «самое страшное — мертвые дети». Как все повторяется…

Нехама Лифшицайте

 

Все ее творчество было по сути напоминанием о войне, уничтожившей мир ее детства . Родившаяся в Каунасе, Нехама Лифшицайте выросла в редкой уцелевшей в Литве еврейской семье: ее отец, врач, успел вывезти семью в эвакуацию в Узбекистан. Она пела о жизни, которая оказалась возможна после войны, после расстрела Еврейского антифашистского комитета и «дела врачей». Пела, надеясь на эту жизнь и вдыхая надежду в других.

И в израильских заявлениях Нехамы не было ничего нового. В самой страшной в ее репертуаре «Колыбельной Бабьему Яру», написанной на стихи Овсея Дриза, голосом Нехамы пела песню погибшим детям их убитая горем мать. Пела ярким, высоким, пронзительным голосом, и невозможно поверить, слушая эту колыбельную сегодня, что даже не понимающие идишский текст слушатели могут не понять эту трагедию и не сочувствовать ей.

Ее называли голосом оттепели, продолжавшейся недолго. Но на нее пришелся ренессанс еврейской культуры, в котором Нехаме Лифшицайте была отведена важнейшая роль. В то время даже просто отсутствие в репертуаре нагруженных идеологией советских песен было чрезвычайной редкостью. А Нехама пела и старые, дореволюционных времен, песни, и ту же «Э‑ли, э‑ли», и еврейские песни, написанные серьезными композиторами, часто непростые для восприятия. В ее исполнении были смех, плач, и был вкус, и чувство меры — она демонстрировала еврейский театр одного актера, который в какой‑то степени наследовал театру, уничтоженному в 1948‑м.

Юдика. Юдита Цик. Одна из немногих…

Юдика. Юдита Цик. Одна из немногих…

07 июля 1898 г. в Гаргждай родилась выдающаяся поэтесса Юдита Цик, известная под псевдонимом Юдика.

Юдика была одной из немногих женщин-поэтесс еврейского происхождения в Литве, которые так продуктивно творили и публиковали свои произведения. Ю. Цик начала писать стихи на идише в 1917 году и под влиянием Мойше Тайча (Тайтша) – еврейского писателя, присоединилась к Екатеринославской группе поэтов, в которую входили Перец Маркиш, Хане Левин и Шмуэль Розин. Она добилась значительного успеха, публикуясь в периодических изданиях и антологиях. Первый сборник ее стихов “Нае югнт” (“Новая молодежь”) был опубликован в Каунасе в 1923 году, а драматическая эпическая поэма “Ментш ун цайт” (“Люди и время”) была опубликована в 1926 году.

В 1929 году Юдита Цик вместе с сыном эмигрировала в Канаду. Была постоянным автором журнала “Кенедер Адлер” и опубликовала такие известные произведения, как “Вандервегн” (“Странствующие пути”, Монреаль, 1934), “Шплитерс” (“Осколки”, Торонто, 1943) и “Цар ун Фрейд” (“Боль и радость”, Торонто, 1949). Юдика включена в биографический словарь идишских писателей Залмана Райзена, антологию идишских поэтесс Эзры Кермана. По словам известного американского еврейского писателя, лингвиста-германиста, специалиста в области идиша Довида Каца, Юдита Цик (Юдика) – одна из немногих поэтесс, “создавших идишскую поэзию на западе”.

Юдика (Юдита Цик) скончалась в Нью-Йорке в 1987 году.

«Hallelujah»: Леонард Коэн, путешествие, песня

«Hallelujah»: Леонард Коэн, путешествие, песня

JTA/lechaim.ru

Леонард Коэн – любимый канадский фолк-певец, соединивший еврейский мистицизм с поп-мифологией, за свою 50-летнюю карьеру написал несколько хитов, в том числе, такие как «Who By Fire» и «You Want It Darker», как еврейские по содержанию. Но ни один из них не был так успешен, как «Hallelujah», которую перепевали около 300 раз и играли на свадьбах, похоронах, церковных службах и т.д. С намеками на царя Давида, Самсона и Далилу, с вопросами о высшей цели и непонятными, но дразнящими текстами, лишь немногие произведения Коэна подвергались столь тщательному анализу и интерпретации — к большому недоумению их автора.

Новый документальный фильм ««Hallelujah»: Леонард Коэн, путешествие, песня» не объясняет значение всех 150 стихов, несмотря на то, как страстно некоторые из поклонников Коэна могут жаждать услышать это. Но песня «Hallelujah» звучит в нем много-много раз, и некоторые артисты, исполнявшие на нее каверы, в том числе Брэнди Карлайл и Руфусу Уэйнрайту, объясняют, что эта песня значит для них. Важно отметить, что фильм «Hallelujah» стремится исследовать связь песни не только с ее создателем, но и с иудаизмом в целом.

Режиссеры Дэниел Геллер и Дайна Голдфайн, вдохновленные документальной книгой Алана Лайта «Святой или сломленный», используют интервью с близкими друзьями, творческими партнерами и любовницами Коэна, чтобы исследовать наследие песни и Коэна. Другие документалисты и авторы шли по этому пути раньше, исследуя определенные главы его истории, такие как его роман на греческом острове с Марианной Илен в 1960-х годах и его концерты в Израиле во время Войны Ссудного дня (Йом-Кипур). Но изучение одной песни дает уникальные возможности для повествования. В фильме жизнь Коэна разбита на периоды до и после «Hallelujah», выпущенной на альбоме «Various Positions» 1984 года, когда Коэну было уже 50 лет. Это показывает, как его еврейское воспитание в Монреале и любовь подвергать сомнению некоторые аспекты веры, в том числе то, как он «в детстве был тронут речью, которую я слышал в синагоге», сыграли ключевую роль в ее создании (его вера была сильна, но ему нужны были доказательства).

Коэн начал работу над «Various Positions», когда ему было за 40 — в то время, когда, согласно еврейской традиции, евреи могут начать изучать Каббалу. Столкнувшись с окончанием своих отношений с партнершей Сюзанной Элрод и ища способ обозначить, что бывший поэт и икона 1960-х переворачивает новую страницу в жизни, Коэн также ненадолго задумался о смене своего имени на Септембер (Сентябрь), что, как отмечает в фильме его раввин Мордехай Финдли, переводится как «Элул» — еврейский месяц на пороге осени, означающий обновление. В фильме утверждается, что эти новые начинания лучше всего символизирует «Hallelujah». Но ничто в жизни Коэна не давалось легко, и путь песни к популярности не был прямым.

«Columbia Records» решила не выпускать «Various Positions» в Соединенных Штатах, и песня томилась в безвестности, пока сначала Боб Дилан, а затем Джон Кейл не возродили ее.

Только когда молодой Джефф Бакли обнаружил и сделал свою собственную вариацию записи Кейла в 1994 году (в то время как Коэн, разочарованный музыкальной индустрией, сбежал в буддистский монастырь), «Hallelujah» стала явлением, которым она является сегодня. Новые поколения восприняли призрачный, неземной взгляд Бакли на лирику, а его смерть в молодом возрасте добавила загадочности песне.

Не помешало и появление версии Кейла в «Шреке» в 2001 году. Поскольку влияние песни ушло далеко от этого монреальского еврейского трубадура, фильм предлагает запоминающийся эпизод, в котором Коэн вообще не фигурирует. Это монтаж участников шоу талантов эпохи 2000-х, предлагающих бесконечные перепевы «Hallelujah», показывающий, что песня прочно закрепилась в американском каноне.

В итоге фильм показывает неуклонное движение песни к секуляризации. Кому, в конце концов, принадлежит «Hallelujah»? Там есть хоть что-то еврейское? Она вообще принадлежит Коэну? Когда человек слышит эту песню достаточное количество раз в достаточно разных условиях и понимает, что она затрагивает всех, кто ее слышит, на каком-то глубоком, незаметном уровне, она становится чем-то другим: произведением искусства, которое просто появилось на свет, возможно, как намекает сама песня, благодаря божественному провидению.

Хаим Граде. «Мой спор с Гершем Расейнским»

Хаим Граде. «Мой спор с Гершем Расейнским»

Рут Вайс. Перевод с английского Л. Черниной. lechaim.ru

26 июня исполнилось 40 лет со дня смерти великого идишского писателя Хаима Граде. В этом же году мы отмечаем 70-летний юбилей его рассказа «Мой спор с Гершем Расейнским» (1952) — по мнению исследователей, одного из важнейших идишских текстов XX века.

В начале января 1960 года, когда я только приехала в Нью‑Йорк изучать идишскую литературу в университете, мне выпала честь присутствовать на лекции известного идишского поэта и романиста Хаима Граде. Граде родился в Вильно в 1910 году, получил образование в белостокской ешиве движения «Мусар», в начале 1930‑х вернулся в Вильно, где получил известность как светский поэт. После Второй мировой войны и Холокоста, в которых он потерял семью, Граде переехал в Нью‑Йорк. Здесь он стал писать не только стихи, но и прозу. Умер писатель в Нью‑Йорке в 1982 году.

В то время, когда Граде читал ту лекцию, его имя еще не было хорошо известно для читающих на английском языке. Но в идишских кругах его ценили не только как писателя, но и как лектора, который мог говорить на самые разные темы, от Маймонида до Рембрандта. Мне посчастливилось присутствовать на лекции, темой которой была «Культура Восточной Европы», а затем получить приглашение (может быть, из‑за моих собственных семейных связей с Вильно) пообедать с Граде и издателем его идишских книг в «Русской чайной».

Хаим Граде. 1940-е (?)

В этом роскошном заведении, после прекрасной лекции, Граде был недоволен — недоволен собой. Лекция, ворчал он, оказалась неудачной — ништ гелунген — потому что он не рассчитал время и ему пришлось опустить целый раздел из того, что он хотел сказать. Я тогда только‑только прочитала длинную поэму «Мусаристы» (1939) о невероятно строгой ешиве, в которой он учился до 1930 года, и не могла не заметить, насколько он сам был похож на главного героя этой поэмы.

Мусар — это программа морального воспитания, направленная на развитие этической личности. Движение Мусар возникло в XIX веке в качестве реакции на излишнее внимание к техническому анализу, характерное для литовских ешив. Для движения характерно использование техники развития сознания, чтобы сделать из учащихся не только хороших ученых, но и высокоморальных людей. Но в некоторых ешивах, в том числе в той, где учился Граде, воспитание было по‑настоящему суровым и аскетичным.

Главный герой поэмы, Хаим Вильнер, созданный по образу и подобию автора — мальчиков часто называли по тому месту, откуда они приехали, — подвергается публичному позору и обвинениям в тщеславии, когда директор ешивы находит у него в нагрудном кармане расческу (!). В попытке подавить эго учеников ешиве удалось добиться того, что Граде впервые сформулировал в той поэме, а затем повторил еще раз: «Учившийся Мусару не обретет удовольствия от жизни» .

Учитывая такую специфику получаемого образования, неудивительно, что Граде бросил Белостокскую ешиву и вернулся в родное Вильно с твердым намерением стать светским поэтом. Для этого совсем не требовалось порывать с еврейской жизнью вообще. В говоривших на идише городских кварталах нерелигиозные и благочестивые евреи жили в одних и тех же дворах и сидели бок о бок над книгами в знаменитой многолюдной библиотеке Страшуна. Через несколько лет, когда Граде вместе с набожной матерью жил в небольшой квартирке за кузницей и ухаживал за дочерью раввина, он стал одним из наиболее видных представителей литературно‑художественной группы «Юнг Вильне».

Потом, в 1939‑м, наступила советская оккупация, а за ней два года спустя пришли нацисты. Когда немцы подходили к Вильно, Граде бежал в Советский Союз, решив, что оставить мать и жену в Вильно будет безопасно. Он, конечно, ошибался, и все его последующее творчество, наполненное чувством вины за постигшую их судьбу, посвящено миру, уничтожение которого ему довелось пережить.

В 1945 году, когда Вторая мировая война закончилась, ему удалось покинуть СССР. После короткого пребывания в Польше он уехал в Париж, а оттуда в 1948 году окончательно перебрался в Нью‑Йорк. Там он писал стихи, прозу и мемуары, без конца обращаясь к собственным воспоминаниям о еврейской Польше и Литве межвоенного периода.

В тот вечер, который я провела в обществе Граде, он мало говорил о себе, сказав только, что нигде не находит покоя: изучая Талмуд, он ощущает, что должен был бы читать Достоевского, а читая Достоевского, думает, что следовало бы изучать Талмуд. Годом позже я начала понимать, во что может превратить такой конфликт гениальный писатель. Это произошло, когда я впервые увидела его рассказ 1952 года «Мой спор с Гершем Расейнским».

Этот рассказ — один из самых известных в творчестве Граде; классика современной еврейской литературы и современной еврейской мысли. Хотя еще в 1950‑х годах появился его слегка сокращенный перевод на английский язык, а впоследствии адаптации для театра и кино, только сейчас он появился наконец в полном английском переводе .

Транспозиция

Действие рассказа «Майн криг мит Герш Расейнер» разворачивается в Париже, где Граде недолго жил после войны. Это первое его опубликованное прозаическое произведение, которое появилось в Нью‑Йоркском ежемесячном еврейском журнале «Идишер кемфер» («Еврейский воин») в канун Рош а‑Шана 1952 года.

Но что это за жанр? Рассказ? Воспоминания? Редакторы журнала назвали его «эссе». Но на самом деле Граде создал собственную литературную форму, которая отражала идущую в его душе борьбу: беллетризованная автобиография, которая отсылала к его собственной поэме «Мусаристы», перенося ешивные аргументы в послевоенный спор между двумя уцелевшими.

Молодые евреи ведут оживленную талмудическую дискуссию в Виленской ешиве «Рамайлес». 1930-е

Рассказ (а я постараюсь доказать, что это именно рассказ) охватывает три временны́х пласта: 1937, 1939 и 1948 годы. Третий из них, 1948 год, занимает шесть из восьми глав — более 85% всего произведения.

Повествование начинается после войны в многолюдном вагоне парижского метро. Рассказчик — «я», которого Граде подталкивает отождествлять с ним самим, — внезапно замечает бывшего соученика по ешиве и интеллектуального противника Герша Расейнского. Он не может поверить. По слухам он предполагал, что Герш погиб в нацистском концлагере — однако, нет, и они странным образом встречаются вновь.

Герои рассказывают друг другу об обстоятельствах, заставивших их встретиться, и каждый предполагает, что собеседник если не полностью переменился под влиянием того, что на идише называется «хурбн» (этот же термин используется для обозначения разрушения двух древних Иерусалимских храмов), то уж точно это событие наложило на него неизгладимый след. Тем не менее спор, который возникает между ними и занимает большую часть долгого дня, показывает, что каждый из них лишь сильнее убедился в правоте выбранного им некогда жизненного пути. Может быть, Герш стал менее агрессивно проповедовать Мусар, а Хаим стал терпимее, защищая от него свою свободу, но раскол, который возник в ученические годы между традиционным и секуляризованным евреем, остался неизменным даже после того, как нацисты попытались уничтожить всех евреев без разбора. Так что спор возобновляется с той же точки, с которой начался, и остается незавершенным, когда в конце герои расстаются.

Этот рассказ сразу произвел большое впечатление на идишеязычных и англоязычных читателей с того момента, когда литературный критик Ирвин Хоу и поэт Элиезер Гринберг решили включить его в антологию «Сокровищница идишского рассказа» 1953 года и пригласили Мильтона Химмельфарба сделать несколько видоизмененный перевод. (В конце этого очерка я прослеживаю историю перевода рассказа до наших дней.)

В статье 1972 года в журнале Judaism покойный литературовед Эдвард Александер сформулировал, какое интеллектуальное и эмоциональное воздействие произвел рассказ на англоязычного читателя:

Если бы нам нужно было найти одно произведение, которое отражает всю парадигму литературы о Холокосте, произведение, обладающее достаточной силой обобщения, чтобы вместить в себя не только большинство религиозных, философских и художественных вопросов, поставленных Холокостом, но и весь диапазон противоречащих друг другу ответов на эти вопросы, мы не нашли бы ничего лучше рассказа Граде.

Неудивительно, что произведение, получившее такую высокую оценку, привлекло также внимание исследователей в зарождающейся области исследований Холокоста или что раввин Йосеф Телушкин и сценарист Дэвид Брандес отвели Холокосту центральное место в пьесе «Ссора», созданной по мотивам рассказа, поставленной на сцене и экранизированной в 1991 году. Перенеся встречу двух выживших в Монреаль (еще один франкоязычный город), они подчеркнули историю персонажей и опыт, пережитый ими во время войны.

Значение этого прочтения рассказа станет ясно ниже.

Спор или криг

Исследователей, комментировавших рассказ, интересовала прежде всего парижская встреча 1948 года. Я не буду менять фокус, но хочу обратить больше внимания на первые две главы, определяющие контекст происходящего.

Начнем с начала: Химмельфарб переводит слово, обозначающее конфликт между двумя бывшими мусарниками, словом «ссора», а не «бой», «схватка» или «война». Но из всех доступных ему идишских слов Граде выбрал самое сильное — «криг», как в немецком Blitzkrieg или Bürgerkrieg (гражданская война). Антагонисты, которые встречаются в Париже в 1948 году, спорили еще с тех пор, когда один из них, наш рассказчик Хаим, оставил ешиву. Хаиму удалось скрыться в советском тылу, а Герш прошел через нацистский концлагерь, и оба они потеряли семьи. Но в их убеждениях ничего не изменилось. Преемственность воспринимается как данность без комментария, и это делает произведение рассказом, а не очерком: их еврейский криг заменяет собой немецкую войну, которая пришла положить конец и ему, и им самим.

Если бы Граде хотел разыграть спор в талмудическом стиле, он мог бы этим и ограничиться. Но его настоящая тема появляется раньше, и первые главы, действие которых разворачивается в 1937 и 1939 годах, создают нарративный поворот, совершенно не вписывающийся в категорию «литературы Холокоста», к которой рассказ часто относили.

Вот как начинается рассказ:

В тысяча девятьсот тридцать седьмом я приехал в Белосток, город, где в тысяча девятьсот тридцатом я учился в ешиве новогрудских мусарников. Я еще застал там многих ешиботников, учившихся вместе со мной. Некоторые из них даже пришли на мой творческий вечер. Другие посещали меня тайком от главы ешивы. Я видел на их обросших бородами лицах, что эти люди страдают от своей оторванности от мира. Со временем они утратили свой юношеский восторг. Несмотря на ревностное соблюдение всех предписаний и ритуалов, их охватила усталость от тяжелой духовной борьбы. Годами они старались изжить в себе желание наслаждаться жизнью и поздно спохватились, когда война с самими собой оказалась проигранной. Они не одолели искушение.

Вильно расположено в 220 километрах к северо‑востоку от Белостока; оба города находятся в литовской части Польши, называемой Лите. Хотя Граде дарит персонажу по имени Хаим Виленский лишь часть своей личности, все, что говорит о себе Хаим, совпадает с биографией автора. «Расейнский» и «Виленский», которые подростками были знакомы по ешиве, так и определяют себя на всем протяжении рассказа. Мы не знаем ничего об их семьях — об этом рассказывают пьеса и фильм, а Граде концентрируется на их споре, отрешившись от всего остального, вполне в духе той ешивы, из которой бежал Хаим.

Иллюстрация к рассказу Хаима Граде «Мой спор с Гершем Расейнским»

 

В 1930‑х годах Новогрудская ешива была крупнейшей в Польше и имела репутацию экстремистской, причем не только в религиозном смысле. Движение «Мусар» возникло в Российской империи. Когда в 1917 году к власти пришли большевики, глава крупнейшей ветви «Мусара» раввин Йосеф‑Юзл Гурвиц велел ученикам бежать в Польшу и поступить в уже существовавшую ешиву в Белостоке или открыть новые ее филиалы в других городах. Некоторых ешиботников арестовывали, некоторые погибали, но движение в целом росло. Историк Давид Фишман указывает, что оно строилось, сознательно или нет, по модели радикальных политических движений того времени. Воинственность привлекала молодых людей, горевших тем же идеализмом, который приводил одних в революцию, а других в сионизм (последний не играет никакой роли в нашем рассказе).

По словам Иммануэля Эткеса, написавшего книгу об этом движении, нововведение «Мусара» состояло в «переносе фокуса этической проблемы из теологического пространства в психологическое». Поскольку одно только знание не может гарантировать повиновение, нужно было следить за поведением учащихся, чтобы помочь им противостоять искушениям модернизма и удовольствий. В попытке вырвать зло с корнем новогрудский извод движения «Мусар» мало чем отличался по радикальности от коммунизма: если последний стремился изменить общество, то первый изменял индивида.

Первый поэтический сборник Граде «Йо» («Да») был опубликован в 1936 году. На следующий год, через семь лет после того, как он покинул ешиву, он уже был настолько известен, что его пригласили в Белосток выступить с публичным чтением стихов. Рассказывая в «Майн криг» о том, как некоторые бывшие соученики пришли на его лекцию, а другие украдкой навещали его, Виленский говорит:

Напрасно я рассчитывал, что они станут, как заведено у мусарников, рьяно порицать (арайнзогн) меня. Они не осуждали меня. Кто‑то был ко мне дружелюбен, но избегал вступать в споры, другие — с сожалением вздыхали и считали меня пропащим.

Хаим явно ожидал, что его будут порицать. В рассказе укоры наконец появляются, когда герой сталкивается с Гершем Расейнским — бывшим приятелем, одним из самых ревностных учеников.

Темперамент и аргументы Расейнского обусловлены Мусаром, а не каким‑то иным ответвлением восточноевропейской ортодоксии, поэтому его поведение лишено всякой любезности. Его «как дела?» — это не пустой вопрос, а этическое испытание. Расейнский точно знает, куда ударить, ведь он, несомненно, знает о том, что Виленский читал стихи, от пришедших его послушать, и он придерживается крайне невысокого мнения о «мирских», которые теперь определяют мировоззрение бывшего друга:

Вы останетесь увечным, Хаим Виленский. Останетесь калекой на всю жизнь. Вы пишете рифмованную ересь, а за это вас треплют по щеке, как мальчишку. Чтобы преумножить кощунство, вы приехали проповедовать свою ересь именно в тот город, где учились. Теперь вас набивают почестями, как гуся — кашей, и нянчатся с вами, как с поскребышем. Но вы увидите, что будет, когда пойдете учиться к богохульникам. Ой, какая будет порка! Кого из вас не уязвляет критика? Кто из вас обладает настоящей силой, чтобы не клянчить одобрения? Кто из вас готов издать свою книжицу анонимно? Для вас же самое главное, чтобы ваше имя стояло сверху. Только сверху! Наш душевный покой вы променяли на чаяния, которых вам не осуществить, на сомнения, которые вам никогда не разрешить, даже после изрядных мучений. От вашей писанины никому не станет лучше, а вам самому — только хуже. Я слышал, что ваша книжка, ваше детище называется «Да». Но я говорю вам: нет! Слышите, Хаим Виленский, нет!

Нам приходится напоминать себе, что Граде — единственный автор этого художественного произведения и оба голоса принадлежат ему. Он позволяет противнику Хаима высмеивать его бихл, его сефер пральник — уничижительные слова, оскорбляющие книгу, сделавшую Граде еврейским поэтом. Если Мусар подавлял эго, то бывший мусарник знал, что по его стандартам Виленский — его альтер‑эго — действительно виновен.

Но через Виленского Граде тоже может высказаться в этом первом споре. Расейнский поворачивается, чтобы уйти, но «я тоже был мусарником и догнал его». В реплике вдвое длиннее речи обвинителя Виленский обвиняет Расейнского в том, что тот бежит от искушений не из праведности, а из страха и разочарования, что мир не стал бежать за ним. Он отрицает, что оставил ешиву в погоне за удовольствиями:

Я ушел на поиски истины, которой у вас нет. Да я, в сущности, никуда и не уходил, а только вернулся обратно на свою улицу — на виленскую Яткову улицу <…> Мне нравятся носильщики с поврежденными от ношения тяжестей спинами, ремесленники, обливающиеся потом за верстаками, рыночные торговки, которые могут порезать себе пальцы, лишь бы отдать бедняку хлеба на субботу. А вы клеймите голодных за их грехи и призываете покаяться. Над теми, кто трудится и торгует, вы смеетесь, потому что им не хватает веры. А сами живете на всем готовом, что измученные работой женщины приносят вам, и за это вы обещаете им мир грядущий. Герш Расейнский, вы уже давно продали вашу долю в грядущем мире этим бедным еврейкам.

Обрушиваясь на своего заклятого врага из ешивы, Хаим абсолютно уверен, что поступил правильно, оставив обучение и вернувшись в Вильно. «Раньше, сказал я себе, я не думал, почему ухожу и куда, за меня это сделала другая, более сильная часть меня. Таким было мое поколение и мое окружение» — словом «окружение» здесь переведено идишское «свиве», потому что нет точного эквивалента тому представлению о всепоглощающей еврейской общине, которое выражено этим заимствованием из иврита.

Граде здесь с одобрением говорит о «Юнг Вильне»: само название этой литературной группы подчеркивало приверженность и преданность ее еврейскому народу. Он хвалит социалистические идеалы, пришедшие на смену соблюдению религиозных обычаев в качестве стандарта того, как следует поступать правильно. В тот вечер он мог прочесть в Белостоке в числе прочего стихотворение «Майн маме» — портрет матери, торговки фруктами, который получился таким живым, что покупатели приходили проверить, о ком идет речь:

Ди бакн — айнгефалн ун ди ойгн — галб нор офн,

Герт майн маме, ви эс сифцн ире кни.

Опустившиеся щеки и полузакрытые глаза,

Моя мама слышит, как вздыхают ее колени:

Долгое зимнее утро,

Мы пробежали по рынку,

Теперь давай отдохнем у ворот

До заката.

Женщина, которая не может дать своему телу отдых, проводит целый день, подходя к людям и предлагая товар, купленный у оптовиков. Стихотворение описывает ее через детали ее ремесла: она колеблется, как стрелка весов, ее тело ссыхается, как старые яблоки в корзинке, каждая часть ее тела стремится отключиться, голова ее клонится вниз, пока:

Сломленная снегом и ветром,

Моя мать не засыпает стоя.

Ин винт ун шней фарвейт

Шлоф майн маме штейендикерхейт.

Мать Граде растила его раввином, но он последовал более высокому призванию и продемонстрировал ее благородство в страдании. Материальная жизнь как таковая сильнее той жизни, которую следует вести. «Юнг Вильне» придерживалась левых взглядов, и хотя сам Граде никогда официально не был коммунистом, автобиографическая часть рассказа выдает, что он разделял социальную миссию движения.

1939 год

Действие второй главы разворачивается в Вильно в 1939‑м, всего через два года после предыдущей, и в ней изображено напряжение, граничащее с паникой, которое воцарилось с началом войны в Восточной Европе. Игнорируя пакт между Гитлером и Сталиным, по которому этот регион был поделен между Германией и Советским Союзом, Граде называет происходящее войной между Германией и Польшей и описывает сцену следующим образом:

Западная Украина и Западная Белоруссия были заняты Красной армией. Проведя пару недель в Вильно, русские объявили, что отдают город литовцам. К нам начали прибывать беженцы, которые не хотели оставаться при советском режиме. Новогрудская ешива переехала из Белостока в Вильно. Тем временем в городе обосновалась советская власть. Бушевал голод, а на лицах читался мрачный страх перед арестами, которые присланные минские НКВДшники учиняли по ночам. Я бродил по улицам подавленный, с тяжелым сердцем. Однажды я стоял в очереди за хлебом и вдруг с изумлением заметил Герша Расейнского.

Хаим Граде (стоит второй слева) с членами группы «Юнг Вильне». Довоенное фото (

Только заметив, как тщательно Граде строит этот абзац — пассивная конструкция «заняты Красной армией», лаконичное «проведя пару недель в Вильно» и вскользь упомянутые «присланные минские НКВДшники», — мы понимаем, как осторожно он подходил к политическому горизонту даже в послевоенном Нью‑Йорке, где писался рассказ.

В Вильно 1939 года для такой осторожности были основания, речь шла о жизни и смерти, и невозможно было угадать, какой завистливый конкурент донесет на тебя советским органам — даже твой собственный товарищ‑левак, не говоря уже о писателях из противоположного лагеря. Будучи близок к коммунистам, он мог не бояться, уезжая в Советский Союз два года спустя, когда в город должны были войти немцы. Но советский Вильнюс мог оказаться ловушкой для Граде — бывшего ешиботника с шурином‑сионистом и тестем‑раввином. Даже в Нью‑Йорке начала 1950‑х еще не стоило оскорблять левых, которые пользовались культурным влиянием и имели твердые позиции в идишском книгоиздательстве. Сочиняя этот рассказ, Граде шел по скользкой политической дорожке, стараясь этого не показывать.

Новый политический климат 1939 года слегка изменил моральное равновесие рассказа. Расейнский теперь женат, он стал балебатиш — основательным, как и подобает главе семьи. А еще он более осторожен, и Виленский понимает, почему. «Я понял: он не доверяет мне и боится неприятностей». Если бы Виленский действительно был идейный, он выдал бы Герша НКВД. Но, увидев, насколько подавленным выглядит Хаим, Расейнский чувствует, что сам находится в более выгодном положении. Идя в сторону моста, где несколько красноармейцев стерегут свои танки, он тихо говорит:

— Ну, Хаим, — тихо сказал Герш, — теперь‑то вы довольны? Вы этого хотели?

Я попробовал улыбнуться и тихо ответил:

— Герш, если вы считаете что‑то трефным, это не значит, что для них оно кошерное.

Но по жесткому серьезному выражению его лица я почувствовал нелепость своей шутки. Пододвинувшись к нему еще ближе, я сказал:

— Герш, я не в ответе за это, так же, как и вы не ответственны за меня.

Расейнский вздрогнул и сказал, чеканя каждое слово громко, резко и отрывисто, словно забыл о страхе:

— Вы ошибаетесь, Хаим, я несу за вас ответственность.

Он отступил на пару шагов назад и строго показал глазами на красноармейцев возле танков, словно говоря: «И за них ты тоже в ответе».

Может быть, Граде и был новичком в прозе, когда писал этот рассказ, но этот плотный и насыщенный фрагмент показывает, как мастерски он владеет сложным нарративом. Если в прошлой главе евреи под польской властью свободно спорили посреди улицы, то теперь угрожающее присутствие русских стравливает евреев друг с другом, они боятся предательства и точечных репрессий. Расейнский начинает говорить откровенно, только убедившись, что Виленский все еще настоящий еврей, и их обрывочный разговор отражает неуверенность обоих. С точки зрения Хаима, та свиве, с которой он с такой гордостью себя ассоциировал, попала под контроль советской власти, и он не знает, до какой степени он несет ответственность за это зло.

Процентное соотношение слов

Позвольте мне остановиться и рассказать кое‑что о себе, чтобы пояснить, чем мой нынешний перевод отличается от великолепного перевода Мильтона Химмельфарба. В приведенном выше разговоре выделенные фрагменты были выпущены Химмельфарбом. В других местах он (или его редакторы) чувствовал себя вправе добавлять слова, обычно, чтобы объяснить термины или концепции, вряд ли понятные англоязычному читателю. Показательный пример содержится в первой же фразе рассказа, где пассаж о том, что мусар — это «движение, придающее особое значение этическим и аскетическим элементам в иудаизме», принадлежит не Граде, а Химмельфарбу.

Подобные редакторские решения заставляют меня вспомнить о своей первой работе в области идишской литературы. Это был перевод романа Хаима Граде «Колодец». Когда я взялась за этот заказ, мне казалось, что виленского идиша моих родителей (моя мама родилась в этом городе, а отец прожил там много лет) будет достаточно для этой задачи, но я быстро увидела, что процент слов из священного языка, иврита и арамейского (лошн койдеш), у Граде выше, чем у любого идишского писателя, которого мне довелось читать. Я обращалась за помощью в самые разные источники, даже к местным ешиботникам, но литературы, которая могла бы мне помочь, было очень мало. Позднее, когда я стала читать про Мусар в Еврейской энциклопедии, статья оказалась подписана «Хаим Граде».

В поисках ответов я встретилась с писателем Морисом Сэмюэлом: человеком, который мастерски описывал друг другу еврейское и англо‑американское общество, преданным сионистом и потрясающим интеллектуалом. Сэмюэл был и прекрасным переводчиком с идиша. Он не стал читать мою работу абзац за абзацем, а взял термин «пореш», который я с трудом перевела как «синагогальный затворник» (идиш‑английский словарь Уриэля Вайнрайха объясняет, что пореш — это тот, кто посвящает себя исключительно изучению священных книг). Сэмюэл возразил, что английский читатель не должен чувствовать, что он читает перевод; поскольку для него вся концепция пореш чужда, мне придется своими словами объяснить, что это такое, добавив, если потребуется, целый абзац. Кроме того, лучше что‑то опустить, чем затемнять повествование, и никаких сносок и глоссария тоже быть не должно.

Руководствуясь этим подходом, Сэмюэл вплетал собственные комментарии в переводы рассказов И. Л. Переца («Принц из гетто») и Шолом‑Алейхема («Мир Шолом‑Алейхема»), как будто бы он был их соавтором. Сэмюэл хотел, чтобы я все время поступала, как Химмельфарб, который объясняет, что мусар — это «движение, придающее особое значение этическим и аскетическим элементам в иудаизме», и выпускала фразы вроде тех, что выделены выше.

Несмотря на огромное уважение к Сэмюэлу, я не воспользовалась его советом, отражавшим прежнее и более дерзкое (некоторые сказали бы «более креативное») представление о переводе. Учитывая, что сейчас поисковые машины удобнее и полнее любого глоссария, который я могла бы предоставить, я отказалась от идеи что‑то объяснять и постаралась, чтобы перевод был как можно ближе к тексту Граде.

Гершон Либман (

Причина такова: в интимности упрека Виленского, который Химмельфарб и его редакторы сочли слишком далеким от англоязычного читателя — «Герш, вос фар айх из треф, из нох фар зей нит кошер», — и кроется весь смысл. Эта фраза передает особый характер виленской речи, пересыпанной талмудическими оборотами, — характерная черта восточноевропейской еврейской культуры, о которой говорил Граде в своей лекции. Виленское наречие изобиловало примерами хиазма, антиметаболы и целого риторического лексикона метатез, включая этот: ваши враги совсем не обязательно считают меня своим другом; вы можете считать, что я перешел на их сторону, но они не доверяют равно нам обоим.

Виленский хочет, чтобы его остроумие «для своих» понравилось Расейнскому и успокоило его, но Расейнский не клюет на эту удочку. Наоборот, он возлагает на Виленского вину за последствия его идей. Отвечая, что он несет ответственность за Хаима, Герш имеет в виду — и Хаим прекрасно понимает это, — что еврейский образ жизни может помешать человеку стать сообщником зла. Как только Хаим отказался от этого образа жизни, он стал виновен во всем, к чему приводит этот отказ. Запутанность их речи передает мысль о том, что они не могут существовать друг без друга: это крайне важный момент, который может надеяться передать только перевод, отражающий эту запутанность.

Вернемся к сюжету. Если первая глава могла заставить нас подумать, что Хаим говорит за автора, отражая точку зрения Граде, то вторая глава представляет собой объяснение: автор позволяет Расейнскому заклеймить юношеское увлечение Хаима коммунизмом, каким бы идеалистическим оно ни казалось в то время. И в оставшейся части рассказа мы все время помним, что Граде так же хочет отстоять позицию Расейнского, как и ту позицию, которую мы считаем его собственной. Интимная словесная скоропись двух героев — лишь один из способов, которым рассказ создает ощущение самодостаточной еврейской культуры в Европе. Эта культура и такая душевная организация существовали независимо от окружения там и продолжают существовать для многих евреев и сегодня.

Спор возникает вновь

Последняя смена декораций происходит в третьей главе. Прием, с помощью которого автор переносит читателей из одного пространства в другое, я считаю одним из самых мощных в еврейской литературе:

И вновь прошло девять лет, девять лет войны и Холокоста, моих скитаний по России, Польше и Западной Европе. В тысяча девятьсот сорок восьмом, летним вечером я ехал в парижском метро…

Граде уже переносился из 1937 года в 1939‑й простым «Прошли два года». Легко перескакивая через девять лет, годы хурбн, величайшей Катастрофы европейского еврейства, он отказывается придавать им решающее значение в еврейской истории и еврейской мысли.

Холокост устроили немцы. Нацистская партия планировала и приводила в исполнение «окончательное решение», которое сократило численность еврейского народа на треть и почти положило конец двухтысячелетней истории евреев Европы. Оно отняло у двух бывших ешиботников из нашего рассказа семьи, жен и родителей, друзей и родные общины: им никогда не вернуть утраченного. Но какое это имеет отношение к ним и их криг? Граде дерзко отвечает: почти никакого. «Прошло девять лет» подтверждает, что проблемы, с которыми сталкивались евреи до войны, остались и после войны, и все произошедшее мало изменило их.

Собеседника/антагониста Хаима Виленского Граде выбрал не случайно. Переводчики, критики и исследователи давно предполагали, что образ Герша Расейнского основан на реальном человеке; благодаря работам Йеуды‑Дов‑Бера Циркинда теперь наконец удалось установить, кем же был этот человек.

Это был Гершон Либман, которого Граде в одном из первых черновиков рассказа назвал ешивной кличкой Ковельский. Все, что говорит о себе вымышленный Расейнский, полностью совпадает с тем, что известно о реальном Ковельском–Либмане: он учился вместе с Граде в Новогрудской ешиве в Белостоке; оказавшись в концлагере Берген‑Бельзен, он собрал вокруг себя учеников, которых обучал и поддерживал; после войны он открыл, видимо, первую послевоенную ешиву в Германии и еще несколько во Франции и Марокко. Дополнительным подтверждением того, что Либман стал прототипом Расейнского, служат его рассказы ученикам о том, что он встречался с Граде в Париже и пытался вернуть его к религии.

Но диалог и сопровождавшие его события принадлежат, конечно, исключительно перу Граде, и персонаж обладает именно той силой, которую вложил в него автор.

События переносятся в Париж 1948 года, и спор вспыхивает заново, вдалеке от ешивы и (mutatis mutandis) советской угрозы. В какой‑то момент Хаима‑рассказчика смущает говорливость приятеля (сам Герш, по‑видимому, никакой тревоги не испытывает), но в остальном они могут беседовать сколько угодно и как угодно, — такова их награда за то, что они выжили в Европе.

Герш рассказал мне вкратце, что был в лагере в Латвии, а теперь он глава ешивы в Германии, в Зальцгейме.

— Глава ешивы в Германии, в лагере? А кто ваши ученики, реб Герш?

— Вы что думаете, Хаим, Г‑сподь осиротел? Еще не перевелись юноши, слава Всевышнему, которые изучают Тору.

Хаим так рад встретить старого друга, что не сразу возражает против благочестивых восхвалений Герша по поводу возможности собрать кружок учеников даже в лагере (как сделал его прототип). Но Расейнский не может остановиться. Когда‑то он упрекал Виленского и возлагал на него ответственность за советских оккупантов, а теперь он высмеивает культурную близость бывшего друга к парочкам, бесстыдно целующимся в вагоне парижского метро.

— Куда вы едете, неужто вместе с ними? — Его глаза насмешливо поглядели на юные парочки. — Неужто вы сойдете с ними на одной остановке? А может быть, вы все еще верите этому жестокому миру?

На что Виленский отвечает:

— А вы, реб Герш, — вспылил я, — вы все еще верите в ангела‑хранителя? Вы говорите, что Б‑г не остался сиротой. А вот мы осиротели. С вами произошло чудо, реб Герш, вы спаслись. Но где весь род наш? И вы все еще верите?

Последний вопрос Виленского — как можно все еще верить? — господствовал в послевоенных богословских дискуссиях. Масштаб нацистского зла казался несопоставим ни с каким представлением о Всевышнем, Правителе мира, заключившем с евреями завет на Синае, чтобы они выполняли Его законы в обмен на особое покровительство. Два известных мемуариста, Эли Визель и Примо Леви, писали, как Б‑г обманул их в Освенциме: первый наблюдал публичное повешение мальчика, а второй видел, как еврей по имени Кун молился после процедуры Selektion — это спасло его, но обрекло на казнь других. «Если бы я был Б‑гом, — пишет Леви, — я бы плюнул на молитву Куна».

Хаим говорит о том же: «С вами произошло чудо, реб Герш, вы спаслись. Но где весь род наш?» Разве, благодаря Б‑га за собственное спасение, Герш не мирится непростительно с убийством всех остальных? Разве морально верить в Б‑га, который допустил такую меру зла? Это обвинение в миллионы раз тяжелее, чем обвинение Иова. Позднее Хаим добавит к нему обвинение в «трусливой добродетели», которое Сатана предъявляет Адаму в «Потерянном рае» Мильтона, отказывая святоше в каком бы то ни было моральном превосходстве, потому что он избегает искушения, боясь, что ему не хватит сил избежать его.

В следующих главах произведения собеседники обмениваются аргументами, и поначалу кажется, что нерелигиозный Хаим одерживает победу. Статуи благодетелей цивилизации, взирающие на них со стен Отель‑де‑Виль, возле которой происходит большая часть разговора, наводят их на мысль о просвещении, принесенном в мир культурой и наукой. «Великий писатель расширяет границы нашего восприятия и пробуждает в нас милосердие к человеку». Распространение знания — это самоцель, и наука делает жизнь людей лучше.

Но постепенно Герш говорит все убедительнее, и мы подозреваем, что Граде драматизировал встречу именно для того, чтобы получить возможность выразить всю горечь, которую он сам, будучи «либеральным» автором, выразить бы не мог. «Если вы оправдываете последнего негодяя, — бросает в лицо противнику Расейнский, — вся ваша писанина мне ненавистна: мукце махмес миюс — запретна, потому что отвратительна». Вовсе не восхищаясь гуманистическими претензиями высокой литературы, Герш полагает, что, вызывая в нас сочувствие к злу, она сама является злом. «Порицайте мерзавца! Осудите ненасытного злодея!» Так Граде напоминает своему персонажу, что сама цель иудаизма — предотвратить эту разновидность идолопоклонства.

Критика Расейнского в адрес европейской цивилизации — самая подробная и обоснованная во всей известной мне еврейской литературе. Герш дает понять: осуждая бывшего однокашника за то, что тот переметнулся в светский лагерь, он критикует не только его самого, но и все, к чему стремилось западное просвещение. Если длительность и напряженность спора составляют костяк рассказа, то его мощь кроется в наблюдении Хаима, что его друг «выпускает из себя до этого сдерживаемый гнев», который душил его слишком долго.

Это ключ к тому состоянию, в котором пребывал Граде, когда писал этот рассказ. До войны Граде был поэтом, известным поэтом, но, когда ему потребовалось средство выразить свой гнев, он отпустил внутреннего Расейнского, наделив его умом, умением вести талмудические дискуссии и артистическим талантом.

И действительно, сила упрямой веры Расейнского в мусар кроется в том, что только что произошло в Европе. С презрением отбрасывая высокие идеалы, проповедуемые теми, чьи статуи стоят над ними в самом сердце Парижа, мусарник внушает собеседнику, какая разница между великими идеями и добрыми делами. Возьмите, предлагает он, афинских философов и их школу разума:

Жили ли они в соответствии со своим учением или слова не были подкреплены делом? Вы должны понять раз и навсегда, что когда страсти не бурлят, а разум спокоен и чист, человеку не предугадать, как он поведет себя под влиянием низменного желания. Человек восторгается собственной мудростью и кичится своими знаниями, но когда ему взбредет в голову какая‑нибудь прихоть, он забывает все выученное. Его чувства оказываются сильнее рассудка. По сути он подобен вымуштрованному псу, ни на шаг не отходившему от своего хозяина и вдруг сорвавшемуся прочь при виде сучки.

Наоборот, человек должен выбирать между добром и злом только так, как предписывает ему закон. Поскольку иудаизм хочет, чтобы он был счастлив, привычки, выработанные соблюдением закона, уберегут его от искушения, когда оно возникнет.

Кажется, что речь Расейнского слишком сложная и гладкая. Как этот ешиботник добивается того, что его слова напоминают… Хаима Граде? Расейнский объясняет, что во время заключения читал западные источники. Больше того, он все время спорил про себя с Виленским все эти годы, проведенные в гетто и лагерях:

Пусть вас не удивляет, что я говорю, как по писаному. Право слово, я столько раз высказывал сам себе свои претензии к вам, что знаю их уже наизусть.

Это позволяет автору через Герша не сдерживаться:

Много лет упражнялись они [мудрецы] в красноречии, говорили и писали: что важнее всего, долг по отношению к своему народу и семье или же собственная свобода важнее родителей, жены и детей и даже себя самого? Доподлинно установлено, что нет цепей, которые народ не был бы способен разорвать. Доподлинно установлено, что истина и разум подобны солнцу, которое должно взойти. Засыпьте, к примеру, солнце лопатами с землей. С запада пришла сила в сапогах и с маленькими усами, а с востока пришла сила в сапогах и с большими усами, и обе они повалили на землю мудреца, и тот упал в грязь.

Если для рационального материалиста Холокост доказывает бессмысленность и бессилие еврейской цивилизации, то Герш доказывает бессмысленность всего того, что пыталось свергнуть иудаизм: вы смеете спрашивать, как я могу до сих пор верить в Б‑га — а как вы до сих пор продолжаете доверять человеку?

Расейнский обвиняет светский модернизм

Самое масштабное изменение, внесенное в рассказ Граде переводом Химмельфарба, — это полное отсутствие шестой главы, в которой Расейнского встречает его ученик Йешуа, которого он спас в лагере. Юноша резко противопоставляет самопожертвование, которое совершил его ребе, с бездушием, с которым, по его мнению, спасал свою шкуру Виленский. Такое подлое использование Холокоста, чтобы обвинить светского еврея, вызывает раздражение Виленского. «Это ваш воспитанник! — набросился я на Расейнского, когда мы остались одни. — Ненависть и пренебрежение ко всему миру».

Мильтон Химмельфарб в молодости (

Расейнский, который когда‑то был таким же непримиримым, как его ученик, извиняется за горячность Йешуа, но потом спрашивает: если бы мы знали, что мир вот‑вот разрушит метеор и мы все погибнем, примирились бы мы с «немцем»? Виленский соглашается, что не примирились бы. Точно так же, утверждает Герш, невозможно примириться с Просвещением, потому что «немец» — и есть суть его. В этом они оба согласны: никакого прощения.

Почему Химмельфарб вырезал весь этот раздел? Почему Граде ввел в рассказ юного Йешуа? Давайте еще раз остановимся и подумаем, как оригинал сопротивляется ножницам редактора.

С самого начала модернистской литературы на идише и иврите писатели яростно выступали против недостатков других евреев. В то же время реальная самоцензура политически зависимого меньшинства не позволяла им оскорблять угнетавших евреев иноверцев.

В Расейнском Граде создал персонаж, который может излить весь накопившийся гнев, не сдерживаясь никакими либеральными представлениями. И этот же персонаж может высказываться с уверенностью человека религиозного, который одновременно несет бремя заповедей Торы и свысока смотрит на тех, кто пытается это бремя облегчить.

«Тот, кто полагал, что можно познать азы и отказаться от продолжения, — говорит Герш, — подобен тому, кто рубит дерево и хочет сохранить его корни». Еврейская избранность влечет за собой долг соблюдать Тору целиком, у других народов такого долга нет. А те евреи, «кто отверг еврейскую веру, точно не получили бóльших привилегий, чем все остальные… точно не больших, чем те иноверцы, что соблюдают заповеди сыновей Ноя». Не боясь взглянуть в лицо «немцу», Герш не боится и выйти в мир и построить там свои общины, соблюдающие заповеди.

Этот послевоенный Герш говорит с такой уверенностью, что Граде, возможно, чувствовал, что ему необходим юношеский радикализм Йешуа, чтобы напомнить себе, почему он вообще ушел из ешивы. Но даже наделяя старого врага всеми риторическими преимуществами, Граде, наверное, боялся отпустить его слишком легко.

Со своей стороны, Химмельфарб и его английские редакторы, видимо, сочли присутствие юноши ненужным и наносным — нежелательное вторжение в столь сбалансированную полемику рассказа. Тогда, в 1952 году, они могли думать, что ультраортодоксальные евреи слишком маргинальны, чтобы воспринимать их всерьез.

Насколько же неправы они были в обоих случаях — и поэтому нынешний, полностью восстановленный оригинальный текст намного ближе сегодняшним читателям, чем отредактированная версия. Современное ультраортодоксальное общество, как в Америке, так и в Израиле, включает множество таких юношей, как Йешуа, для которых светские евреи представляют столь же пугающую опасность. Это вторжение реального мира в мир идеальный составляет суть еврейской жизни.

Каковы бы ни были намерения редактора, выбросившего его из истории, Йешуа прерывает череду обвинений в адрес секулярного модернизма, которая продолжается затем в финальной яркой атаке Герша на еврейское Просвещение. Он начинает с поэта Йеуды‑Лейба Гордона, который в 1863 году призвал к внутренним реформам:

Проснись, мой народ! Что спишь ты так долго?

Кончилась ночь, воссияло светило.

Проснись, посмотри на былого осколки.

Кто ты и с кем, где твой разум и сила?

Расейнский мог читать стихотворение Гордона, а мог и не читать, но ему известен его знаменитый финал: «Евреем в шатре у себя оставайся и будь человеком вне его, в поле». Это разделение — между тем, как евреи могут функционировать в своей среде, и тем, как они должны вести себя как граждане, — Герш сравнивает с собакой, которая хочет побывать на двух свадьбах, но, мечась в разные стороны, не попадает ни на одну. Ни один настоящий еврей не согласится с идеей раздвоенной идентичности. Он клеймит евреев, погрузившихся в мир иноверцев и попавших прямо на топоры, того, кто, «словно озаренный, красноречиво говорил о чертоге небесном, о просвещении, а на самом деле намеревался стать аптекаришкой».

Стоя здесь, в Париже, в колыбели Французской революции и порожденных ею кошмаров, Герш самим собой представляет живое доказательство того, что Тора цивилизует человека, а западная цивилизация на это не способна. Если до войны он воспринимал это на веру, то теперь, соприкоснувшись с самым глубинным злом, он еще больше готов подчиняться самым строгим законам.

Асимметрия спора

«Я слушал вас, и порой мне казалось, что я слышу сам себя». Когда долгий разговор приближается к концу, Хаим Виленский дает нам понять, какую огромную часть себя вложил автор в обоих своих героев.

Виленский, со своей стороны, отвечает на последнюю реплику Герша, напоминая о том, что были и праведные иноверцы, которые проявляли доброту, и нерелигиозные евреи, совершавшие акты величайшего героизма, — у Герша нет монополии на хороших людей. Осуждая узкие, сеющие раздор и отчуждение черты ортодоксии Герша, он обвиняет его в том, что тот выталкивает других евреев из своего узкого круга. Иными словами, Хаим обращает против собеседника многие обвинения, которые уже высказывали светские модерные еврейские писатели против универсализма еврейского права. Его обвинительная речь одновременно служит защитой себя как еврея.

Однако когда все уже сказано и сделано, разница в том, что, чтобы вырастить новые поколения евреев, Гершу Расейнскому не нужен Хаим Виленский, а Хаим Виленский понимает, что сам он не сможет удержать еврейство в живых. Его версия еврейства обязана всем векам, затраченным на его формирование, но сама она ничего существенного не вносит в еврейское будущее. Через весь рассказ проходит свойственный еврейской модерности конфликт и опасность скатиться в одну из двух крайностей. Будущее Виленского зависит от упорства Расейнского. Вильно больше нет, и нет свиве, которая могла бы заменить его; автор, Граде, еще обладает средствами сохранить память о нем, но только Герш способен навсегда сохранить некую часть взрастившей их культуры. Поэтому Виленский заканчивает свои слова просьбой:

Наши пути расходятся и метафорически, и физически. Ураган, всколыхнувший нас, разбросал нас, выживших, по всему свету. Кто знает, свидимся ли еще. Пусть нам удастся встретиться еще раз и посмотреть, кто чем живет. И пусть тогда я буду придерживаться еврейства, как сегодня. Реб Герш, расцелуемся…

Виленский еврей, который разделил свою судьбу с литературой, а не с традицией, зависел от уменьшавшейся светской идишеязычной аудитории. Эта аудитория еще существовала, когда я слушала лекцию Граде в 1960 году, но она уже старела, а новое поколение не приходило. Поэтому так трогательно, что сегодня ультраортодоксальные юноши — потомки Йешуа — открывают Граде в интернете, дающем им доступ к идишским книгам онлайн. Один из нынешних переводчиков — сатмарский хасид.

Граде продолжил свой труд и создал в своих романах и рассказах целую галерею вымышленных персонажей, вовлеченный в традиционную еврейскую дихотомию макил и махмир, облегчающих и устрожающих толкователей религиозного права, либералов и консерваторов, (частично) воплощенных в талмудическом дискурсе в школах Гилеля и Шамая. Ожесточенные споры, которые ведут персонажи Граде здесь и в других произведениях, представляют собой яркий контраст с диалогами Платона, где собеседники служат лишь фоном для мудрости Сократа. Мудрейшие из евреев знают, что у них нет монополии на мудрость. Форма этого постоянного спора не меньше, чем содержание, отличает еврейскую цивилизацию от европейской.

Граде обречен был сделать своих персонажей сложнее, потому что сам он был темпераментным махмиром с ментальными привычками скептически настроенного литвака, пишущего в современном жанре для либеральной публики. «Мой спор» часто тяготеет к консерватизму, но, в отличие от Достоевского, Граде не отдает этой стороне явную победу. Он демонстративно хлопнул дверью ешивы, но не прибился ни к какой другой форме еврейской религии; он переехал в Америку, не став истинным гражданином этой страны; он женился на женщине, которая не любила иудаизм и не любила еврея в нем.

Вся эта обильная информация и многое другое ждут биографа. Наш рассказ только намекает на то, как Граде делал литературу из спора с самим собой и как она должна закончиться именно так, как и заканчивается, — стремлением Виленского к примирению.

Довольно интересно, что финал рассказа, где Хаим Виленский просит Герша расцеловаться, привлек симпатии американцев, обладавших высоким уровнем и широким диапазоном еврейских знаний. Раввин Луис Финкельстейн из Еврейской теологической семинарии с восторгом узнавал в персонажах Граде некоторых своих учителей‑раввинов и особенно отмечал этот рассказ за «облечение абстрактного диалога восточноевропейских интеллектуалов в живой и яркий дискурс». Профессор Айседор Тверски из Гарварда приглашал Граде преподавать магистрантам еврейскую историю, и они впоследствии очень дорожили этим опытом. Хотя Граде так никогда и не добился признания или коммерческого успеха своего современника, нобелевского лауреата Исаака Башевиса‑Зингера, его литературная репутация не менее высока, особенно среди тех, кто разбирается.

Конфликт, затронутый в рассказе, тоже никуда не делся. Если бы Граде поселился не в Нью‑Йорке, а в Иерусалиме, он мог бы написать продолжение, в котором Хаим и Герш продолжают спор и обмениваются оскорблениями на иврите. Хаим утверждал бы, что его вклад в социальное развитие или служба в армии больше значат для страны, чем служение Герша Г‑споду; а тот ссылался бы на века передачи традиции, которая сохраняла еврейский разум и народ, и спрашивал, что бы произошло с евреями, не будь этого. Израильский Иерусалим — слабая замена Вильно, «Литовского Иерусалима», и напряженность, заложенная модернизмом, ослабеет нескоро.

Но это воображаемое продолжение напоминает и о реальном контексте рассказа — третьей стороне этого замкнутого конфликта. Разговор двух евреев — любимая художественная форма идишской литературы, и этот внутренний спор — это одновременно приговор, вынесенный Европе, приговор тем более суровый, что одна сторона все еще пытается защищать европейскую цивилизацию. По форме и содержанию бесстрашный «спор» Граде пережил попытки замолчать этот внутренний диалог. Виленскому, поначалу уверенно говорящему миру «да», приходится защищаться, и вынуждает его к этому зло, которого он и вообразить себе не мог. Так спор двух людей превращается в бесшумный акт войны, победное шествие по залитым кровью полям сражений Европы.

Послесловие

Рассказ «Майн криг мит Герш Расейнер» первоначально был опубликован в идишском журнале «Идишер кемфер», номер 32, выпуск 923 от 28 сентября 1951 года.

Перевод рассказа, подготовленный Мильтоном Химмельфарбом, опубликован в Commentary в ноябре 1953 года. Химмельфарб договорился, чтобы журнальная публикация появилась незадолго до выхода сборника «Сокровищница идишского рассказа» под редакцией Ирвина Хоу и Элиезера Гринберга (Viking, 1953).

В феврале 1982 года Герберт Х. Пейпер, профессор лингвистики из Хибру юнион колледжа, Института иудаизма в Цинциннати, опубликовал размноженную на ротаторе собственную версию. Пейпер переработал перевод Химмельфарба, вставив опущенные фрагменты и главы. Его перевод ближе к оригиналу. В предисловии он объяснял, почему счел нужным воспроизвести рассказ целиком, «без упущений», и добавил: «Мой друг, Мильтон Химмельфарб, дал мне разрешение использовать любые фрагменты его перевода. Так я и поступил».

Я поначалу хотела просто немного откорректировать второй перевод, и, как когда‑то Пейпер получил у Химмельфарба разрешение использовать его перевод в качестве исходного материала, я получила разрешение у семьи Пейпера. Я тоже заимствовала кое‑что у Химмельфарба — в конце концов, я несколько раз разбирала этот текст со студентами. Но вскоре я поняла, что не могу полностью полагаться ни на первую версию, ни на вторую. Поэтому подготовила собственный перевод, периодически заимствуя удачные формулировки у предшественников.

Оригинальная публикация: My Quarrel with “My Quarrel with Hersh Rasseyner” 

Хаим Граде. 1940‑е (?) . Собрание издательства «Книжники»
Молодые евреи ведут оживленную талмудическую дискуссию в виленской ешиве «Рамайлес». 1930‑е  Фото: А. Сапир / YIVO
Иллюстрация к рассказу Хаима Граде «Мой спор с Гершем Расейнским» . Mosaic Magazine
Хаим Граде (стоит второй слева) с членами группы «Юнг Вильне» Довоенное фото. Собрание издательства «Книжники»
Гершон Либман. Википедия / Yeshiva Beth Yossef
Мильтон Химмельфарб в молодости. Mosaic Magazine

Председатель ЕОЛ Ф. Куклянски приняла участие в международном симпозиуме «Борьба с теориями заговора через образование».

Председатель ЕОЛ Ф. Куклянски приняла участие в международном симпозиуме «Борьба с теориями заговора через образование».

«Борьба с теориями заговора через образование» международный симпозиум под таким названием состоялся в Брюсселе 27 июня. Организаторы форума – ЮНЕСКО и Европейский Еврейский Конгресс.

Образование может сыграть центральную роль в развитии устойчивости, знаний и аналитических навыков, необходимых для развенчания нарративов теории заговора, в том числе с помощью медийной и информационной грамотности. Чтобы усилить образовательные меры посредством, исследований и обучения, ЮНЕСКО и Европейский Еврейский Конгресс организовали Международный симпозиум по противодействию теориям заговора посредством образования, пригласив академические круги, дипломатов, политиков, гражданское общество, журналистов, лидеров Еврейских общин разных стран для совместных действий.

Среди участников Международного симпозиума была и председатель Еврейской общины (литваков) Литвы Фаина Куклянски.

«Помимо участия в симпозиуме, я также присутствовала на заседании правления Европейского еврейского конгресса (ЕЕК), где обсуждались глобальные вызовы сегодняшнего дня – война России в Украине, положение украинских беженцев в европейских странах, а также усиливающиеся проявления экстремизма и антисемитизма. Также были обсуждены важные стратегические вопросы: возможности более тесного сотрудничества с институтами ЕС и совместной проектной деятельности, а также приняты важные решения для еврейских общин Европы, внесены некоторые изменения в Устав ЕЕК.

Было приятно вновь встретиться с уполномоченной Еврокомиссии по вопросам антисемитизма г-жой Катариной фон Шнурбайн, вице-президентом Европейского парламента Николой Бир, послами Австрии, Израиля и Германии в ЕС и с руководством ЮНЕСКО. Между тем, в ходе симпозиума было представлено важное, по моему мнению, практическое руководство ЮНЕСКО для педагогов, цель которого – научить молодежь распознавать и не поддаваться теориям заговора.

В этот период, когда глобальной пандемии коронавируса не видно конца, а по соседству идет развязанная Россией война против Украины, теории заговора становятся одним из наиболее широко используемых инструментов для поиска самых простых объяснений этим событиям, сеющим страх, невежество и неуверенность. К сожалению, еврейские общины часто оказываются в эпицентре этих теорий заговора. Поэтому я определенно считаю, что для предотвращения распространения дезинформации и преступлений на почве ненависти в европейских обществах необходимо мобилизовать академические круги, гражданское общество и государственные учреждения на эффективную работу в области образования по развитию критического мышления», – написала на своей странице в Facebook председатель ЕОЛ Фаина Куклянски.

101-летний охранник нацистского концлагеря приговорен к тюремному заключению

101-летний охранник нацистского концлагеря приговорен к тюремному заключению

101-летний Йозеф Шютц, бывший эсэсовский охранник концлагеря, был приговорен 28 июня судом Бранденбурга-на-Гавеле к пяти годам тюремного заключения за убийство, пишет журналист “The Jerusalem Post” Цвика Кляйн. Шютц был обвинен в соучастии в убийстве 3518 человек в концентрационном лагере Заксенхаузен, к северу от Берлина.

“Господин Шютц, вы около трех лет работали в концентрационном лагере Заксенхаузен, где были соучастником массовых убийств”, – заявил председатель суда Удо Лехтерманн. “Вы знали, что там были убиты заключенные. Своим присутствием вы поддержали это. Любой, кто хотел бежать из лагеря, был расстрелян. Таким образом, любой охранник лагеря активно участвовал в этих убийствах”.

27 июня адвокат Шютца, согласно Центру Симона Визенталя, использовал “избитые аргументы против процессов по военным преступлениям нацистов, проходящих в Германии в столь позднее время”: “его клиент не был высокопоставленным офицером, другие лица более высокого ранга не были привлечены к ответственности, и его личная причастность не была доказана”.

Шютц не признавал себя виновным на протяжении всего судебного процесса, который начался в мае 2022 года.

Шютц вел себя как жертва

По словам доктора Эфраима Зуроффа из центра, “обвиняемый плакал, как будто он был настоящей жертвой, и говорил, что не имеет никакого отношения к преступлениям, совершенным в лагере. Никто не услышал от него ни единого слова  о страданиях и трагедии заключенных”.

Шютц считается самым старым человеком, который предстал перед судом по обвинению в участии в военных преступлениях нацистов во время Холокоста.

Заксенхаузен, немецкий нацистский концентрационный лагерь, действовал с 1936 по 1945 год. Лагерь был в основном тюрьмой для политических заключенных, таких как старший сын Иосифа Сталина, премьер-министры европейских стран и их семьи. В лагере Заксенхаузен была действующая газовая камера и зона, где проводились медицинские эксперименты. В 2009 году 83-летний Йосиас Кумпф был депортирован из Висконсина обратно в Австрию после того, как стало известно, что он был охранником в лагерях Заксенхаузен и Травники.

Раньше преследование бывших нацистов было более трудным делом

“Я рад, что он получил максимальный срок за службу в лагере”, – заявил Зурофф “The Jerusalem Post” после выхода из здания суда. Он объяснил, что еще 13 лет назад для судебного преследования бывших нацистов “нужно было доказать, что это было преступление против конкретной жертвы. И что оно было совершено на расовой почве”, что, по словам Зуроффа, “делало практически невозможным судебное преследование кого бы то ни было”.

Тем не менее Зурофф объяснил, что закон был изменен, и с тех пор было осуждено много нацистских преступников, которые служили в лагерях с высоким уровнем смертности.

“Шансы на то, что он сядет в тюрьму, невелики, потому что ему 101 год”, – заметил Зурофф. “Я хочу видеть элемент наказания в самом приговоре. Течение времени не умаляет его действий. Эти судебные процессы помогают бороться с отрицанием и искажением Холокоста”.

Ансамбль еврейской песни и танца “Файерлех” отметил 50-ний юбилей

Ансамбль еврейской песни и танца “Файерлех” отметил 50-ний юбилей

Вильнюс – особый город. «Литовский Иерусалим – духовная и культурная столица евреев Литвы. В советские годы, когда, еврейская культура была под запретом… в Вильнюсе во Дворце профсоюзов наряду с литовским, русским, польским коллективами работал и большой самодеятельный еврейский коллектив: хор, оркестр народных инструментов, эстрадный оркестр, солисты, танцевальная группа и Народный театр. В 1971 году большая часть труппы репатриировались в Израиль и создали ансамбль «Анахну кан» («Мы здесь» в переводе с иврита).

На базе Вильнюсской еврейской самодеятельности в 1971 году известный музыкант, исполнитель Яша Магид основал вокально-инструментальный ансамбль. В 1972 году сформировалось основное ядро музыкантов-энтузиастов, танцевальная труппа, состоялся первый концерт. Так началась история единственного когда-то на территории тогдашнего Советского Союза Ансамбля еврейской песни и танца «Файерлех».

19 июня на сцене Вильнюсского Дома польской культуры ансамбль «Файерлех» отметил свой 50-летний юбилей. На сцене выступили музыканты, танцовщики, солисты ансамбля разных лет…

Предлагаем вашему вниманию еврейскую радиопередачу ЛРТ Классика, посвященную юбилею ансамбля. Автор передачи – Ольга Угрюмова.

https://www.lrt.lt/mediateka/irasas/2000221653/santara-laida-apie-lietuvos-zydus-jubiliejinis-ansamblio-fajerlech-koncertas

Святые и грешники Ицхока-Лейбуша Переца: к 170-летию еврейского классика

Святые и грешники Ицхока-Лейбуша Переца: к 170-летию еврейского классика

Голди Моргенталер, tabletmag.com
Перевод: Лариса Узвалк
Много лет назад, когда я был студенткой Университета Макгилла в Монреале, я слушала курс по творчеству Ицхока-Лейбуша Переца, который читала исследователь идиша Рут Вайс. Поначалу я училась неохотно, потому что мое первое и единственное знакомство с творчеством Переца состоялось в еврейской начальной школе, и я не помню, чтобы оно меня впечатлило. В школе мы читали подходящие для детей истории, такие как «Ойб ништ нох хехер» (Если не выше) и «Нисим ойфн ям» (Чудеса на море), которые, казалось, преподавали простые моральные уроки образцового поведения. Поэтому я не была готова к утонченности и своеобразному мировоззрению этого очень провокационного, циничного, иногда раздражающего, но всегда интересного писателя, чьи рассказы дарят утешение, даже когда они озадачивают и дразнят разум.
Ицхок Лейбуш Перец был одним из крупнейших представителей литературы на идиш. По словам Рут Вайс, библиография статей и книг о Переце превосходит по объему написанное о двух других крупнейших писателях на идиш вместе взятых — Менделе Мойхер-Сфориме и Шолом-Алейхеме. В честь Переца названы школы, улицы, детские дома, издательства. Есть даже площадь Переца в Нижнем Манхэттене. Его имя носят всевозможные еврейские культурные учреждения в Европе, Северной Америке и Израиле. Я выросла с портретом великого писателя в рамке, которая смотрела на меня со стены в рабочем кабинете моей матери, повесившей его в качестве своеобразного талисмана, вдохновляющего ее собственное литературное творчество. Руки сложены, большая красивая голова освещена сбоку, Перец смотрит на мир на этой фотографии оценивающим ироничным взглядом, улыбка едва скрывается за его роскошными усами.

Он родился 18 мая 1852 года в Замостье, городе на юго-востоке Польши. Воспитываясь в религиозном доме, он получил традиционное еврейское образование, изучал иврит и Талмуд. В своей автобиографии он рассказывает, что в детстве был илуем (гением). Мы вполне можем ему поверить, потому что, как только у него появился к ним доступ, он стал читать светские книги на русском, польском и немецком языках. Он также учил французский язык, чтобы читать на нем.

Перец выучился на юриста и в течение 10 лет успешно занимался адвокатской практикой в Замостье, пока в 1888 году царские власти не осудили его за пропаганду польского национализма и социализма. Кто и почему донес на него, остается загадкой до сих пор. Но в результате он был лишен права на работу адвокатом и вынужден был покинуть Замостье, чтобы найти другое поприще. Так он начал писать. В 1890 году он устроился в Совет еврейской общины Варшавы, где проработал с 1890 года до своей смерти в 1915 году. В некотором смысле это была удача, поскольку, хотя он зарабатывал меньше, чем если бы занимался адвокатской практикой, эта деятельность соответствовала его интересам в области общинной работы и, что более важно, давала ему время писать. Кроме того, он оказался в Варшаве, где проживало самое большое количество евреев в Польше и куда съезжались евреи из других стран, особенно литераторы, которые совершали паломничество в дом Переца, чтобы пообщаться с мастером. Перец поощрял и вдохновлял целое поколение еврейских писателей, включая Шолома Аша, С. Ан-ского, Довида Бергельсона, Аврома Рейзена и многих других.

Хотя политические взгляды Переца трудно определить, он склонялся к левым взглядам, скорее бундистским, чем сионистским. Он придерживался принципа «дойкейт», что можно перевести как «тутошнесть», и считал, что евреи должны бороться за равенство в странах, где они живут. Таким образом, Перец стал признанным лидером движения за развитие еврейской жизни в диаспоре и борцом за признание идиша основным языком еврейского народа. Он умер от сердечного приступа, сидя за письменным столом в апреле 1915 года. Его похороны были одними из самых массовых в тогдашней Варшаве.

В своих лучших рассказах (он пишет только рассказы, а также пьесы и стихи, но не романы) Перец любит использовать метод контрастного противопоставления противоположностей: грешник и святой, тело и душа, добродетельная женщина и похотливая, этот мир и другой, чтобы позволить им разыграться, сначала в соответствии с ожиданиями читателя. Затем он вырывает ковер из-под ног этих ожиданий, иногда меняя их местами, иногда используя всего лишь одно слово или фразу, которые сокрушительно переворачивают историю с ног на голову. Святой попадает в ад; женщина, всю жизнь вожделевшая в своем сердце неевреев, после смерти почитается за добродетельную; три эмблемы еврейского самопожертвования и мученичества, которые странствующая душа преподносит Хранителю Врат в «Трех подарках» в качестве цены за вход на небеса, объявляются красивыми, но бесполезными.

Самый известный рассказ Переца, «Бонче Швайг» («Бонче-молчальник»), пожалуй, является и самым циничным. В рассказе, действие которого происходит в царские времена, повествуется о Бонче, чья жизнь — это длинная череда несчастий и бед, начиная с момента, когда рука моэля соскользнула во время его обрезания, и заканчивая днем, когда он умирает неизвестным и неоплаканным в богадельне и его хоронят в безымянной могиле для нищих. Он работает носильщиком, и его часто «кидают» с оплатой, его единственный ребенок умирает, жена сбегает с другим. Его оплевывают и презирают, он терпит бесконечные травмы, унижения и несправедливость, но переносит все это в стоическом молчании, никогда не повышая голос против Бога или человека. На земле Бонче никто, и никто не замечает его кончины. Но на небесах, когда душа Бонче возносится после его смерти, происходит радостное событие, потому что перед нами редкая вещь: истинно святая, кроткая душа, не запятнанная ни малейшим моральным изъяном. Во время обязательного небесного суда над ним, чтобы выяснить, должен ли он быть допущен на небо, ангелу-обвинителю нечего сказать против Бонче, даже малейший грех не может быть поставлен ему в вину. Поэтому Голос Божий постановляет, что душа Бонче должна получить все, что пожелает; ему нужно только попросить, и ему будет дано. При всех огромных небесных ресурсах, которые он может просить, что же просит Бонче? Только, чтобы каждое утро у него была булочка с маслом. История заканчивается тем, что Небесный Прокурор смеется.

Очевидно, что эта история — притча. Но притча о чем? Это призыв к оружию для бесправного еврейского рабочего класса, критика еврейской пассивности перед лицом антисемитизма, идеализация смирения, требуемого от религиозного еврея, или критика кротости, которая никогда не жалуется на оскорбления? Является ли эта история критикой религиозного предположения, что покорная жизнь, прожитая без жалоб, будет вознаграждена на небесах? Если бы такой униженный и оскорбленный человек, как Бонче, попал на небеса, чтобы потребовать свою награду в загробной жизни, откуда бы он вообще знал, о чем просить? И почему Небесный Прокурор смеется в конце? Я не могу удержаться, чтобы не упомянуть здесь комментарий одного из моих студентов-неевреев, когда я дала им прочитать этот рассказ: если Бонче мертв, спросил студент, то зачем ему каждое утро булочка с маслом? Он же мертв! У него нет тела! А кто ест на небесах?

«Бонче Швайг» и многие другие из числа самых известных и самых любимых рассказов Переца имеют фольклорный оттенок. На самом деле, Перец часто перерабатывает народные сказки, народные поверья и суеверия в рассказы. Эти фольклорные истории были собраны в томе под названием «Фольксштимлехе гешихтн» («Фольклорные истории»), который был опубликован в 1908 году. Например, «Три подарка» — это история о душе, приговоренной к вечному заточению, потому что баланс между ее грехами и добрыми делами на небесных весах оказался ровным. Ни достаточно грешная, чтобы быть осужденной в ад, ни достаточно праведная, чтобы заслужить рай, душа обречена скитаться между двумя мирами, пока не найдет три подарка достаточной доброты и красоты, чтобы угодить небесным святым. Только тогда душе будет позволено войти в небесные врата.

И вот душа летит над землей в поисках необычных даров, необходимых ей, чтобы попасть на небо. Три дара, которые она в конце концов находит, символизируют еврейское мученичество. Первый — это кусочек земли из Палестины, который стоил жизни пожилому еврею во время ограбления. Пожилой человек не проронил ни звука, когда грабители забрали его золото и серебро, но лишиться этого кусочка земли, символизирующего национальные устремления еврейского народа, означало лишиться большего сокровища, чем любой драгоценный металл. Поэтому он закричал и был убит.

Второй подарок, символизирующий добродетель и скромность еврейских женщин, — окровавленная булавка, которой молодая еврейка, обвиненная в колдовстве, закрепила подол своего платья, чтобы ее тело не было обнажено, когда ее тащили по улицам, привязав к хвосту дикой лошади. Третий подарок — это ермолка, символ еврейской религии, которая упала с головы еврея, вынужденного пройти между двумя рядами вооруженных кнутами солдат. Когда ермолку сбивают с головы человека, он поворачивается, идет назад, возвращает ее и получает еще больше ударов плетью.

Таковы три дара, которые душа, стремящаяся попасть в рай, преподносит ангелам. Само собой разумеется, они принимаются, и душа попадает в рай. Основная идея повествования заключается в самоотверженном героизме трех жертв, которые снабдили душу «прекрасными дарами.» Но на фоне хора, воспевающего эту возвышенную тему, звучит одна нота, упорно выбивающаяся из общего ряда. Эта кислая нота впервые слышна, когда шамес небесного суда «горько» жалуется, что «нынешние ангелы пристрастились к подаркам». Другими словами, взяточничество так же распространено в другом мире, как и в этом. Та же тревожная нота снова слышна в жалобе души на общую посредственность мира, из-за которой так трудно найти приемлемые подарки. Наконец, эта кислая нота звучит в самой последней строке рассказа. Дары прекрасны, говорит небесный оракул, но не имеют практической или материальной ценности.

Так в чем ценность даров? Имеет ли она моральное или духовное значение? Или это утверждение иронично в том смысле, что ни одна из трех смертей в рассказе не сдвинула мир настолько, чтобы предотвратить другие? Также и три дара, которые так трогательно представляют еврейское мученичество, не заставят ангелов на небесах предпринять какие-либо практические действия в отношении бедственного положения евреев. Ангелы могут жалеть о страданиях мучеников, они могут восхищаться их преданностью и героизмом; они могут оценить эстетическую ценность смерти за свои убеждения, но единственная польза от таких подарков — в сказке, подобной той, которую мы читаем. Своим двусмысленным последним предложением Перецу удается поставить вопрос не только о том, какой мир делает возможными такие «прекрасные» подарки, но и о том, что в таком мире изгнания может быть их конечной ценностью и целью.

Другой фольклорный рассказ Переца, «У постели умирающего», повествует о добровольном отказе от рая ради адского пламени. Святая душа, которая делает этот выбор, всю жизнь жертвовала собой ради других, поэтому на самом краю могилы она не может изменить свою природу. Композиция повествования, которую создает Перец, заставляет читателя предположить, что он знает концовку, но в конце его ждет неожиданная философская головоломка.

История начинается с того, что благочестивый Лейбл Конскиволер лежит на смертном одре. Лейбл был религиозным человеком и никогда не забывал читать молитвы. Райские привратники отправились на землю в поисках души Лейбла, уверенные, что человек, который так истово молится, заслуживает места у Святого престола. Но не успел привратник прибыть к постели умирающего, как его встречает прислужник ада, посланный за той самой душой. (Перец иронизирует, рассуждая о классовых различиях между ангелами и чертями (ангелы явно превосходят по положению чертей), а также о расстоянии от рая и ада до земли: ад ближе).

Первый раунд выигрывает темный ангел. Лейбл Конскиволер оказался лицемером, маскировавшимся под благочестивого человека. На самом же деле он грабил вдов и сирот и совершал множество других подлых поступков. Другими словами, его сердце черно, как смола, и его утаскивают в ад.

Реб Нахман из Збаража — его зеркальная противоположность: святой человек, который пренебрегал стрижкой ногтей и часто забывал произнести молитву «Минха». На этот раз его посещает черт из ада, за которым мы следуем к постели умирающего, уверенные, что именно этой душе место там. Но чертей, похоже, так же легко ввести в заблуждение внешним видом, как и ангелов. Перец заботится о том, чтобы все было не так, как в первой части рассказа. На этот раз рядом с умирающим стоит белый ангел, который рассказывает о его добрых делах и восхваляет его праведность. Очевидно, что эта душа вполне заслужила свое место на небесах.

Затем происходит поворот: Нахман из Збаража доказывает, что он настоящий святой, отказываясь попасть на небеса. Он жалуется, что никогда не сможет быть счастлив среди золотых корон и сверкающих тронов рая. Он никогда не знал ни такого огромного богатства, ни такого совершенного покоя. В манере Бонче-молчальника он может представить себе загробный мир только как продолжение мира, который он знает, и он решает сопровождать темного ангела в ад, где он, по крайней мере, может находиться среди других страдающих душ. И снова ангел с небес вынужден вернуться в рай с пустыми руками. Второй раунд тоже выигрывает темный ангел.

Если не святой и не грешник, то кто же попадает в рай? Это один из вопросов, поднятых в этом рассказе. Выбрав ад, а не рай, реб Нахман определяет высшую степень святости как добровольный отказ от рая. В таком случае на небесах нет души, которая была бы столь же святой, как Нахман из Збаража, потому что, по условиям этой истории, душа, которая сравнялась бы с ним в святости, должна отправиться в ад. Но если бы все достойные души копировали реб Нахмана, то небеса обезлюдели бы; не было бы нужды в рае, но оставалось бы много нужды в аде. Такой сценарий разбалансировал бы мир; все различия между грешником и святым были бы стерты, если бы конечная награда для каждого была одинаковой.

Это, в свою очередь, поднимает вопрос о том, правильно ли поступает добрый человек на земле, потому что он ожидает награды в грядущем мире. Если это так, то в чем разница между таким человеком и Лейблом Конскиволером, который выполняет все мицвот, как положено, но не проявляет милосердия к ближним? С другой стороны, разве праведность и самопожертвование ради блага других не должны заслуживать какого-то признания? Если не на земле, то когда? По логике самоотверженной жизни реб Нахмана его душа должна была отвергнуть райские наслаждения как чуждые ее природе. В этом рассказе Перец довел идеал самопожертвования до крайнего предела. Выбор Нахмана оставляет брешь не только в раю, но и в самых заветных и не подвергавшихся сомнению предположениях читателя о природе и цели конечной награды и наказания.

Перец представляет еще одну вариацию на тему греха и святости, на этот раз применительно к женщинам, в рассказе «Опущенные глаза», фабула и заголовок которого отсылают к ошибочности человеческого чувства зрения. Это снова история о том, как мы, грешные люди, воспринимаем добродетель и грех, разработанная с помощью излюбленного приема Переца: зеркальных противоположностей. У человека есть две дочери. Старшая, Нехама, — идеал еврейской девушки: послушная, мягкая и добродетельная. «Добротою, — пишет Перец, — светились ее глаза». Младшая дочь — ее противоположность. В глазах Малки таится что-то острое, пронзительное и тревожное. Она часто рассеянна и мечтательна, скрывая истинное выражение своих глаз за опущенными веками.

Малку привлекают крестьяне, которые собираются на танцы, она любит флиртовать с ними в корчме отца. Ее взгляд привлекает сына помещика, у которого ее отец арендует корчму. Чтобы спасти ее от участи любовницы молодого графа, ее быстро выдают замуж за купца из Праги. Необходимость выдать младшую дочь замуж раньше старшей нарушает правильный порядок вещей; удача семьи оборачивается бедой, и их преследует несчастье. Отец теряет свою корчму, попадает в тюрьму, заболевает и умирает. Вскоре за ним следует его жена. Осиротевшая незамужняя Нехама остается одна. Ее соблазняет помещик-христианин, и она доживает остаток жизни в качестве его любовницы. Тем временем ее младшая сестра, которая так и не отвечает на письменные мольбы Нехамы о помощи, не переживает семейных неудач. Она по-прежнему ходит с опущенными глазами, что воспринимается обществом как признак скромности и добродетели, но в то же время скрывает истинную похотливость своей натуры.

Таким образом, Перец манипулирует ситуацией с двумя сестрами так, что они оказываются диаметрально противоположными; каждая из них имеет то, чего желает другая. Одна сестра грешит телом, другая — в голове; одна живет внешне благопристойно и добродетельно, другая — в грехе; одна обнимает мужа и тоскует по христианскому любовнику, другая обнимается с христианским любовником и тоскует по матери. Обе ходят с опущенными глазами: одна из лицемерия, другая — из стыда.

В этом рассказе Перец использует похоть, чтобы осветить дихотомию между телом и душой. Малка грешит умом, но ее тело не грешит, поэтому в глазах мира она добродетельна, независимо от того, что происходит в ее сердце. Ее сестра грешит телом, поэтому в глазах мира она падшая и не подлежит искуплению; чистота ее сердца не имеет значения. (Примечательно, что в этой истории грех определяется не как секс как таковой, а как секс с неевреем.)

После смерти души двух сестер распределяются в соответствии с их настоящим состоянием: душа святой старшей сестры летит, как голубка, прямо на небо, а душа младшей падает, каркая, как ворона, в черную адскую яму. Но на земле все происходит иначе, потому что материальный мир судит с точки зрения физической реальности. Поэтому тело младшей сестры хоронят на кладбище на почетном месте, а тело старшей кладут в мешок и закапывают в канаве у ворот. Когда через несколько лет тела эксгумируют, обнаруживается, что тело старшей сестры, Нехамы, полностью разложилось. Нечаянный удар могильщика сместил даже ее череп, так что от ее грешного тела не осталось и следа. Но когда вскрывают гробницу младшей сестры, ее тело оказывается нетронутым, а на бледном лице даже видна улыбка. Что это за улыбка? Это победа греха над добродетелью? Или торжество внешнего облика над внутренними достоинствами? Или, действительно, неважно, похотливо ли сердце, лишь бы тело не грешило? Что важнее греховное действие или мерзкая мысль?

Перец написал много рассказов, некоторые из них более современные, реалистичные и мрачные, чем те, которые я здесь обсуждаю. Я люблю их все. Но фольклорные сказки кажутся мне наиболее философски сложными и наиболее провокационными. Чем больше человек видит в них, тем больше ему остается увидеть. Перец рассматривал народные сказки как выражение внутренней жизни еврейского народа, внешнее существование которого он пытался реалистично описать в ранней работе под названием «Очерки путешествия по Томашевскому уезду» (1890). В этих путевых очерках он изобразил ужасающую низость повседневной жизни в штетлах; потрясающую нищету, суеверия, религиозный фанатизм, разделение между евреями и неевреями. В народных сказках Перец нашел средство вернуть евреям, подобным тем, которых он описал в «Очерках путешествия», их собственное художественное величие, оживить богатство их культурной жизни. Перерабатывая и публикуя эти истории, он мог поднести зеркало к лицу гонимого народа, в котором он мог увидеть красоту и мудрость своей собственной коллективной души. Народная сказка была естественной основой для создания национальной литературы.

Однако Перец был, по сути, городским, утонченным человеком, чья писательская манера склонялась к тонкости и сложности. Народные сказки как правило описывают бесхитростную сельскую среду, имеют простую структуру и прямолинейное решение. Результатом работы такого ума над подобными материалами являются истории, отличающиеся элегантностью и глубиной. В них идеально сочетаются простота народной сказки, с одной стороны, и парадоксальный, ироничный ум автора — с другой.

И все же при всем том влиянии, которое он когда-то оказал на культурную жизнь ашкеназских евреев, сегодня Перец мало известен, его творчество и репутация постигла та же участь, что и язык идиш, на котором он писал. Несколько лет назад, когда я с волнением рассказывала друзьям, что буду выступать в Польше на конференции, посвященной Перецу, никто не понял, о ком идет речь. Мне пришлось снова и снова объяснять, кто такой Перец. Я сделала это, пересказав некоторые из его рассказов, как я это сделала здесь. В конце концов, нет лучшего способа отдать дань уважения писателю, чем рассказать о его произведениях. Так что это моя дань великому, сложному интеллекту Ицхока-Лейбуша Переца, чьи рассказы подарили мне бесконечное удовольствие и бесконечную пищу для размышлений.

Юбилейный концерт ансамбля “Fajerlech”

Юбилейный концерт ансамбля “Fajerlech”

Предлагаем вашему вниманию радиопередачу Радио ЛРТ “Классика” о юбилейном концерте ансамбля “Fajerlech”, который состоится завтра, 19 июня, в Доме польской культуры в Вильнюсе.

https://www.lrt.lt/mediateka/irasas/2000221015/santara-laida-apie-lietuvos-zydus-ved-olga-ugriumova

Страницы еврейской истории Литвы. Книжные контрабандисты

Страницы еврейской истории Литвы. Книжные контрабандисты

Lechaim.ru

Документальное повествование Давида Фишмана проливает свет на малоизвестную страницу истории Холокоста — спасение тысяч книг и рукописей в Виленском гетто силами небольшой группы узников, в составе которой были поэты и другая творческая молодежь.

Журнал “Лехаим” опубликовало фрагменты новой книги с любезного разрешения издательства «Бомбора».

Обложка книги. Давида Фишмана «Книжные контрабандисты»

Вильна в оккупированной нацистами Польше. Июль 1943 года

Поэт Шмерке Качергинский возвращается в гетто после работы. Его бригада занимается подневольным трудом: сортирует книги, рукописи и произведения искусства. Часть из них будет отправлена в Германию. Остальные попадут в мусоросжигательные печи и на бумажные фабрики. Шмерке работает в Освенциме еврейской культуры, отвечает за отбор книг для вывоза — и тех, которые обречены на ликвидацию.

Если сравнить этот рабский труд с трудом других рабов в оккупированной нацистами Европе, то Шмерке хотя бы не роет окопы, чтобы остановить продвижение Красной армии, не расчищает своим телом минные поля, не вытаскивает трупы из газовой камеры, чтобы переправить их в крематорий. Тем не менее позади тяжелый день: Шмерке трудился в унылом зале библиотеки Виленского университета, до потолка заваленном книгами. Утром жестокий немец — начальник бригады — Альберт Шпоркет из Оперативного штаба рейхсляйтера Розенберга, застал Шмерке и еще нескольких работников за чтением стихотворения из одной из книг. Шпоркет, по профессии торговец скотом, разразился истошными криками. Вены у него на шее пульсировали. Он грозил работникам кулаком, швырнул книгу в другой конец помещения.

— Вы, жулики, называете это работой? Тут вам не гостиная! — Он предупредил, что, если такое повторится, им несдобровать. И захлопнул за собой дверь.

Весь день они работали и нервничали. Торговец скотом и с ними, и с книгами обращался как со скотиной: ее надо загружать работой, а потом отправлять на бойню. Если Шпоркет донесет в гестапо, им конец.

Сотрудница и возлюбленная Шмерке Рахела Крыньская, стройная школьная учительница с глубокими карими глазами, спросила:

— Ты сегодня все равно их понесешь?

Шмерке ответил с обычным своим кипучим энтузиазмом:

— Конечно. Вдруг этот чокнутый решит все разом отсюда отправить. Или сдать в утиль. Эти сокровища — для нашего будущего. Может, правда, не для нас, а для тех, кто нас переживет.

Шмерке обернул вокруг пояса старинный вышитый чехол для свитка Торы. Затянув потуже, засунул под новоявленный пояс четыре маленькие книжицы: старинные раритеты, опубликованные в Венеции, Салониках, Амстердаме и Кракове. Еще один крошечный чехол для свитка Торы надел вместо пеленки. Застегнул ремень, натянул рубашку, куртку. Теперь можно идти к воротам гетто.

Шмерке проделывал такое уже много раз, неизменно — со смесью упорства, возбуждения и страха. Он сознавал, на какой риск идет. Если поймают, его ждет расстрел, как его приятельницу певицу Любу Левицкую, у которой под одеждой нашли мешочек фасоли. Как минимум он получит от какого‑нибудь эсэсовца двадцать пять ударов дубинкой или кнутом. Заправляя рубашку, Шмерке оценил всю двусмысленность ситуации. Он — член коммунистической партии, давний убежденный атеист, с детства не ходивший в синагогу, сейчас рискует жизнью ради этих по преимуществу культовых предметов. Он будто ощущал пыль прошлых поколений на своей коже.

Внизу. Шмерке Качергинский среди уцелевших скульптур, картин, газет и пластического макета Виленского гетто. Вильнюс. Конец 1940‑х. (

 

Очередь возвращавшихся с работы оказалась необычно длинной — она змеилась на целых два квартала перед воротами гетто. Из первых рядов прилетели новости. Обершарфюрер Бруно Киттель лично проводит досмотр. Киттель — молодой, рослый, темноволосый и красивый — был профессиональным музыкантом и прирожденным хладнокровным убийцей. Иногда он являлся в гетто и расстреливал узников из чистого удовольствия. Останавливал человека на улице, предлагал сигарету и спрашивал: «Огоньку не хотите?» Человек кивал, а Киттель выхватывал пистолет и пускал ему пулю в голову.

В присутствии Киттеля охранники‑литовцы и члены еврейской полиции гетто проводили обыск дотошнее обычного. Крики узников, которых избивали за попытку сокрытия еды, разносились на много кварталов. Рабочие, стоявшие рядом со Шмерке, запустили руки под одежду. На мостовую падали картофелины, ломти хлеба, овощи, мелкие поленья. На Шмерке зашипели — округлость его фигуры выглядела слишком красноречиво. Среди толпы людей с оголодавшими, изработавшимися телами его неожиданно пухлый торс выделялся слишком откровенно; тем не менее Шмерке невозмутимо двигался к пункту пропуска.

— Бросьте все. Бросьте!

Но Шмерке и не думал разгружаться. Он понимал, что его это не спасет. Допустим, он оставит книги на древнееврейском и чехлы для свитков Торы лежать на улице: немцы сразу поймут, что их бросил кто‑то из его бригады. Книги в отличие от картофелин снабжены экслибрисами. Киттель может распорядиться расстрелять всю бригаду — в том числе Рахелу и ближайшего друга Шмерке, тоже поэта, Аврома Суцкевера. Так что Шмерке решил положиться на волю случая и мысленно подготовился к неизбежным ударам.

Шмерке Качергинский, Рахела Крыньская и Авром Суцкевер на балконе в Виленском гетто. Июль 1943 (

 

Его соседи по очереди еще раз перепроверили карманы на предмет монет или бумаг, способных вызвать гнев Киттеля. Шмерке пробрала дрожь. Очередь, разрастаясь, перегородила движение на Завальной, одной из центральных торговых магистралей Вильны. Пешеходы‑неевреи останавливались, чтобы поглазеть на спектакль, некоторые подбирали брошенную контрабанду.

Вдруг по толпе пронеслось:

— Ушел внутрь, в гетто!

— Вперед, быстрее!

Судя по всему, Киттелю наскучило надзирать за монотонными обысками, и он решил прогуляться по своему княжеству. Толпа ринулась вперед. Охранники, изумленные и обрадованные уходом Киттеля, обернулись посмотреть, куда он направляется, и не пытались остановить тех, кто рвался внутрь. Шмерке прошел через ворота — книги крепко прижаты к телу — и услышал за спиною завистливые голоса.

— Везет же некоторым!

— А я картошку на улице выбросила!

Они понятия не имели, что он несет не еду.

Когда подошвы его ботинок застучали по камням мостовой на Рудницкой улице внутри гетто, Шмерке запел песню, которую написал для молодежного клуба:

 

Молод каждый, каждый, каждый, если годы

В нем не погасили жар,

В новом мире, мире света и свободы

Станет юным тот, кто стар!

Привратная стража у главного входа в гетто на Рудницкой улице

 

В потайном подземном бункере под гетто — вырытой в сырой почве пещере с каменным полом — книги, рукописи, документы, театральный реквизит и культовые предметы прятали в металлические канистры. Ближе к ночи Шмерке присовокупил свои сокровища к содержимому этого холодного хранилища. Прежде чем запереть скрытую дверь в потайную сокровищницу, он попрощался с вышитыми чехлами для свитков Торы и другими древностями, нежно их приласкав, будто собственных детей. А потом Шмерке, всегда остававшийся поэтом, подумал: «Настоящее наше темно, как этот бункер, но сокровища нашей культуры сияют обещанием светлого будущего» .

Контрабанда книг как искусство

Сразу после того как в июне 1942 года началось уничтожение книг, Герман Крук принялся подбивать членов «бумажной бригады» выносить книги с рабочего места. Многие согласились сразу, думая: «Я все равно долго не проживу. Так отчего бы не сделать хорошее дело, не спасти какие‑то материалы?»

Крука порадовали такие отклики и первые результаты: «Все пытаются помочь и многое делают. Поразительно, что люди готовы рисковать жизнью ради бумажки. Каждый клочок может стоить им головы. Однако находятся идеалисты, притом весьма ловкие» .

Герман Крук

Откладывать в сторону материалы, предназначенные к выносу, было несложно. Здание было завалено грудами книг и бумаг. Всего‑то и нужно, что засунуть ценную книгу или рукопись в одну из этих груд, пока Альберт Шпоркет и члены его команды смотрят в другую сторону, а потом забрать оттуда и унести. В случае если немцев в помещении не было, можно было даже сложить на полу отдельную кучу «на вынос».

Каждый невольник принимал тысячи сиюминутных решений по поводу того, что отложить для спасения. Времени на размышления не было, однако сложилось несколько обязательных правил.

— Книги: откладывать для выноса не более одного экземпляра. Дубликаты пусть отправляются в Германию или на переработку. Поскольку «бумажная бригада» работала с фондами многих библиотек, дубликаты попадались часто.

— Книги: малоформатные книги и брошюры легче выносить под одеждой, чем большие фолианты — Талмуды или альбомы. Большие книги следует откладывать в сторону внутри здания ИВО, потом можно организовать доставку в гетто на грузовике.

— Рукописи: Шмерке и Суцкевер очень высоко ценили рукописи художественных произведений и письма известных писателей. Оба были поэтами и понимали, как важно сохранить литературное наследие. Кроме того, письма, стихи и рассказы были материалами малообъемными, их с легкостью можно было спрятать на себе.

— Архивы: неразрешимая проблема. Архивные собрания были слишком велики, чтобы вынести их на себе. А выбирать один «бриллиант» — важнейший документ из тысячестраничного собрания — было некогда. Большую часть архивов «бумажная бригада» предназначала для отправки в Германию. Некоторые фрагменты отложили, чтобы вывезти на грузовике.

— Произведения искусства (картины и скульптуры): вывозить на грузовике.

Члены бригады пришли к выводу, что безопаснее всего спрятать книги и документы внутри гетто, среди собратьев‑евреев. Однако, с точки зрения немцев, незаконный внос материалов в гетто был серьезным преступлением по двум причинам. Во‑первых, речь шла о краже имущества с рабочего места. Иоганнес Поль и Шпоркет недвусмысленно заявили, что из этого здания материалы могут уходить только в двух направлениях: в Германию и в утиль. Во‑вторых, существовал общий запрет на внос книг и документов в гетто, он распространялся на всех работавших вовне.

К концу рабочего дня члены бригады оборачивали бумаги вокруг тела, засовывали предметы под одежду. В долгие холодные зимние месяцы заниматься контрабандой было удобнее: работники ходили в длинных пальто и надевали под них несколько слоев одежды. Были также сшиты специальные пояса и подвязки, их набивали книгами и бумагами.

Однако, чтобы «загрузиться», нужно было взять пальто из деревянной лачужки рядом со зданием, а там обитала их врагиня, бывшая уборщица из ИВО. Она иногда замечала, как работники засовывают под пальто бумаги, и доносила об этом Вирблису, дежурному охраннику. По счастью, Вирблис не слишком серьезно относился к ее словам: теткой она была сквалыжной и часто выдумывала всякую напраслину, так что он не трудился передавать ее жалобы сотрудникам ОШР .

Когда группа отправлялась из ИВО в гетто, всех мучил один и тот же вопрос: кто сегодня дежурит на воротах? Если полицейские из гетто и литовцы, проблем, скорее всего, не возникнет. Осматривали они поверхностно, особенно ленились охлопывать членов «бумажной бригады». Охранникам было прекрасно известно, что эти люди несут всего лишь какие‑то бумажки, а не продукты питания, что считалось более серьезным нарушением. Некоторые полицейские порой даже просили членов «бумажной бригады» принести им в следующий раз с работы интересный роман.

Однако если у ворот поджидали немцы, например Мартин Вайс, начальник полиции, Франц Мурер, заместитель гебитскомиссара по еврейским делам, или командир отряда СС Бруно Киттель, ставки менялись. Немцы безжалостно избивали всех, у кого находили хоть какое‑то подобие контрабанды. Мурер часто являлся с инспекцией и заставал всех врасплох. Если он обнаруживал у работника или работницы хлеб или деньги, спрятанные под пальто, он раздевал провинившихся догола, избивал кнутом и бросал в тюрьму. Те, кого Мурер сажал в тюрьму гетто, как правило, выживали. А вот те, кого он отправлял в Лукишки, потом чаще всего оказывались в Понарах .

Обершарфюрер Бруно Киттель

 

«Кто нынче на воротах?» — это был вопрос жизни и смерти.

По пути с улицы Вивульского невольники узнавали у членов других бригад, только что вышедших из гетто на ночную смену, про ситуацию у ворот. Если дежурили немцы, рассматривалось несколько вариантов действий: свернуть и сделать круг по соседним кварталам — выгадать время, а там немцы, глядишь, и уйдут. Можно было оставить материалы, по крайней мере на время, у евреев, живших в доме для рабочих «Кайлис» — он находился неподалеку от ИВО. Но бывали случаи, когда группа подходила к воротам слишком близко — повернуть незамеченными уже бы не удалось — и приходилось проходить досмотр у немцев .

Шмерке был дерзок до умопомрачения. Однажды он среди бела дня принес к воротам огромный потертый том Талмуда и пояснил вооруженному охраннику‑немцу: «Мой начальник, Шпоркет, велел забрать эту книгу в гетто и заново переплести в мастерской при библиотеке». Гестаповец и помыслить не мог, что этот еврей‑коротышка способен на столь наглую ложь, которая может стоить ему жизни, и Шмерке пропустил .

Иногда контрабандистам просто везло. Мурер обнаружил в кармане у Рахелы Крыньской серебряный бокал для вина, и все испугались, что Рахеле конец. Однако она сказала Муреру, что принесла бокал в подарок лично ему, плюс добавила пару дорогих кожаных перчаток для его жены. По непонятной причине заместитель гебитскомиссара повелся на эту выдумку — или согласился на взятку — и пропустил Рахелу беспрепятственно. В тот день у него было хорошее настроение .

Суцкевер оказался необычайно изобретательным книжным контрабандистом. Однажды он получил от Шпоркета разрешение пронести в гетто несколько пачек макулатуры в качестве топлива для домашней печки. Документ он предъявил охранникам у ворот, а пачки держал в руках. В «макулатуре» были письма и рукописи Толстого, Горького, Шолом‑Алейхема и Бялика; полотна художника Шагала и уникальная рукопись Виленского Гаона. В другом случае Суцкеверу удалось внести в гетто скульптуры Марка Антокольского и Ильи Гинцбурга, картины Ильи Репина и Исаака Левитана: при помощи друзей, имевших нужные связи, он привязал их к днищу грузовика .

Не у всех историй были столь же счастливые финалы: случалось, Шмерке и прочих избивали у ворот, иногда немцы, иногда полицейские из гетто, когда получали распоряжение «ужесточить» осмотры. Однако в Понары никто не попал. Им просто повезло .

Рахела Крыньская вспоминает, что, хотя дело было рискованное, контрабандой занимались почти все члены «бумажной бригады», в том числе множество работников из «технической бригады», отвечавших за перевозку, — те, кто делал коробки и ящики, паковал книги, перемещал. Один из таких технических работников завел ящик для инструментов с двойным дном и переносил книги и документы в этом тайнике, под молотком, гаечным ключом и плоскогубцами .

Зелиг Калманович снял свои возражения и присоединился к контрабандистам. Он знал, что, поскольку квота на вывоз в Германию составляет 30%, многие ценные вещи, если их не вынести, будут уничтожены. Деятельность своих товарищей он считал духоподъемной, способом нравственного сопротивления, и благословлял книжных контрабандистов, будто набожный раввин: «Работники спасают от гибели все, что могут. Да будут они благословенны за то, что рискуют жизнями, да защитят их крыла Б‑жественного Присутствия. Да пребудет <…> милость Г‑сподня со спасителями, и да дарует он нам право увидеть зарытые письмена в мире» .

Зелиг Калманович

 

Шмерке впоследствии вспоминал: «Жители гетто смотрели на нас как на ненормальных. Они вносили в гетто продукты под одеждой, в обуви. Мы вносили книги, листы бумаги, иногда — “Сефер Торы” или “мезузы”». Перед некоторыми членами «бумажной бригады» стояла непростая нравственная дилемма: брать с собой книги или еду для родных. Некоторые узники критиковали контрабандистов за то, что во времена, когда речь идет о жизни и смерти, их волнует судьба каких‑то бумажек. Калманович с чувством отвечал, что книги потом не вернешь: «Они не растут на деревьях» .

После того как материалы удавалось пронести на территорию гетто, их еще нужно было где‑то спрятать. Проще всего было передать их Круку, который помещал самые ценные вещи в свою книжную «малину», а менее редкими экземплярами пополнял библиотеку гетто. Крук вел карточный каталог, куда вписывал все находившиеся в его руках сокровища, указывал их происхождение. Вещи, «украденные» из помещения ОШР, вписывались как «поступившие из той самой организации». Если написать «из Оперативного штаба рейхсляйтера Розенберга», оставишь свидетельство о краже — вдруг каталог попадет в руки немцев .

Однако никто не мог гарантировать, что библиотека гетто и «малина» Крука уцелеют. А если немцы ворвутся в здание и заберут часть коллекции? Безопаснее было распределить сокровище по множеству небольших тайников. По воспоминаниям Суцкевера, таких тайников было десять, а запомнил он адреса семи: на Немецкой улице (в здании, где жили он, Шмерке и доктор Даниэль Файнштейн); на Страшуна, 6 (в библиотеке гетто), в домах номер 1, 8 и 15 по улице Страшуна; на улице Святого Иоанна Крестителя и в бункере на Шавельской улице, 6.

Самыми ценными предметами, которые Суцкевер вырвал из немецких когтей, были дневник Теодора Герцля — отца современного сионизма, а также актовая книга клойза Виленского Гаона. Они были обнаружены на достаточно раннем этапе и пронесены в гетто; их держали в двух разных тайниках .

Были и другие способы прятать спасенное. Шмерке и Суцкевер передали множество предметов друзьям, полякам и литовцам, которые приходили к ним в гости в обеденный перерыв. Она Шимайте, библиотекарь из Виленского университета, забрала пачку рукописей И.‑Л. Переца и, по договоренности с коллегами, спрятала их в университетской библиотеке. Поэт‑литовец Казис Борута прятал коробки с документами в Литературном институте при Литовской академии наук . Некоторые ценные материалы Суцкевер передавал Виктории Гжмилевской, имевшей связи с польским подпольем. Когда он вручил ей документ, подписанный польским борцом за свободу Тадеушем Костюшко, она опустилась на колени и поцеловала его имя на странице. Впоследствии Виктория рассказывала, что, когда она передала этот документ участникам польского сопротивления, реакция была такая, будто искра попала в пороховой погреб .

Однако все больше материалов увозили на переработку, и стало ясно, что «бумажная бригада» выигрывает сражения, но проигрывает кампанию. Спасти удавалось лишь крошечную толику. Весной 1943 года Суцкевер изобрел новую тактику. Он решил создать «малину» в самом здании ИВО. Тем самым откроется новый канал спасения — возможно, нужда в контрабанде отпадет вовсе.

Изучив архитектуру здания, Суцкевер обнаружил рядом с балками и стропилами на чердаке большие полости. Нужно было одно — отвлечь поляка‑охранника Вирблиса, чтобы в обеденный перерыв Суцкевер и его друзья могли перетаскивать материалы на чердак. По счастью, Вирблис очень переживал, что из‑за войны ему пришлось бросить учебу, и с радостью принял предложение двух членов бригады, доктора Файнштейна и доктора Гордона, позаниматься с ним в отсутствие немцев математикой, латынью и немецким языком. Стоило педагогам и их ученику погрузиться в учебу, как другие члены «бумажной бригады» принимались таскать материалы на чердак .

Тут самое время сделать паузу и задаться простым вопросом: почему? Почему эти мужчины и женщины готовы были рисковать жизнью ради книг и бумаг? По сути, тем самым они провозглашали свое мировоззрение и воплощали в жизнь свои убеждения. Мировоззрение их заключалось в том, что литература и культура являются высшими ценностями, они ценнее жизни отдельного человека или группы людей. Будучи убеждены, что скоро погибнут, члены «бумажной бригады» сделали выбор: посвятить остаток жизни тому, что действительно важно, а если понадобится, то и принять за это смерть. Что касается Шмерке, книги в молодости уберегли его от преступлений и отчаяния. Настало время отплатить им за это сторицей. В душе Абраши Суцкевера жила мистическая вера, что поэзия — это сила, одухотворяющая всю жизнь. Пока он хранит верность поэзии — пишет, читает и спасает стихи, — он не умрет.

Кроме прочего, своими поступками книжные контрабандисты выражали веру в то, что еврейский народ выживет и после войны, и тогда ему вновь понадобятся сокровища его культуры. Кто‑то уцелеет, и тогда они достанут эти предметы из тайников, с помощью которых можно будет возродить еврейскую культуру. В самые темные часы истории Виленского гетто было трудно понять, произойдет все это или нет.

И наконец, в качестве гордых граждан еврейской Вильны члены «бумажной бригады» верили в то, что сама сущность их города сокрыта в книгах и документах. Если спасти книги из библиотеки Страшуна, документы из ИВО и рукописи из Музея Ан‑ского, дух литовского Иерусалима не иссякнет, даже если здешние евреи окажутся обречены. Калманович выразил это в суровых словах: «Возможно, после войны в Вильне и останутся евреи, но писать еврейские книги здесь будет некому».

Суцкевер подтвердил свою веру в пользу деятельности «рабочей бригады», написав в марте 1943 года стихотворение, которое называется «Пшеничные зерна». Он изобразил в нем себя: он бежит по улицам гетто с «еврейским словом» в руках, приласкав его, точно ребенка. Листы пергамента взывают к нему: «Спрячь нас в своем лабиринте!» Он закапывает спасенные тексты в землю, и его душит отчаяние. Однако ему становится легче, когда он вспоминает старинную притчу: египетский фараон выстроил себе пирамиду и велел слугам положить в гроб несколько пшеничных зерен. Прошло девять тысяч лет, гроб вскрыли, обнаружили там зерна, посадили в землю. Из зерен взошли многочисленные и пышные ростки. Когда‑то, пишет Суцкевер, зерна, которые он посадил в виленскую почву — посадил, не закопал, — тоже принесут свои плоды.

 

Эфшер ойх велн ди вертер

Дервартн зих вен аф дем лихт —

Велн ин шо ин башертер

цеблиен зих ойх умгерихт?

 

Ун ви дер уралтер керн

Вос хот зих фарвандлт ин занг

Велн ди вертер ойх нерн,

Велн ди вертер гехерн

Дем фолк, ин зайн эйбикн ганг.

 

Слова, вопреки всем сомненьям,

Вернутся на свет после нас,

И ярким, нежданным цветеньем

Взойдут в предначертанный час.

 

Как в колос на стебле высоком

Зерну суждено прорасти,

Слова напитаются соком,

Слова станут истинным оком

Народа в извечном пути .

Силы и воодушевление члены «бумажной бригады» черпали, помимо прочего, в осознании того, что ИВО и его довоенный директор Макс Вайнрайх живы и здоровы в Америке. Вайнрайх обосновался в Нью‑Йорке в 1940 году и превратил местный филиал института в его головное отделение. Крук и Калманович были вне себя от радости, когда до них дошли отрывочные сведения о том, что ИВО возобновил в Америке свою деятельность. Как ни странно, источником этих новостей стал сам Поль.

Поль был постоянным читателем газеты Yiddish Daily Forward и вырезал оттуда материалы, которые, по его мнению, служили подтверждением нравственной ущербности и злокозненности евреев. (Любые высказывания против преследования евреев он считал проявлением антинемецкой «злокозненности».) В одном из номеров газеты он нашел материалы о проведении в Нью‑Йорке 8–10 января 1943 года конференции ИВО и, закончив чтение, показал заметку Калмановичу. В ней упоминались лекции нескольких довоенных друзей и коллег Калмановича — ученых, которые успели спастись из Варшавы и Вильны. Говорилось также, что на конференции принято официальное решение о переводе штаб‑квартиры ИВО в Нью‑Йорк. Калманович, совершенно ошеломленный, помчался в библиотеку гетто, чтобы поделиться новостями с Круком. Они обнялись, по щекам покатились слезы радости. Крук пишет в дневнике:

Только находясь в Виленском гетто и пережив все то, что пережили мы, зная, что стало с ИВО здесь, можно понять, каково нам было получить этот привет от американского ИВО и в особенности от тех, кто остался жив, кто восстанавливал еврейскую науку.

<…>

Мы с Калмановичем пожелали друг другу выжить, чтобы поведать миру свою историю, в особенности главу под названием «ИВО». Судьба в своей жестокости заставила нас нести бремя страшной трагедии гетто, но нас переполняет радость и удовлетворение при мысли о том, что все, связанное с евреями и идишем, живо и сохраняет наши общие идеалы .

Члены «бумажной бригады» были убеждены, что литовский Иерусалим полностью не уничтожен. Живая его часть теперь в Нью‑Йорке. Уцелевшие ученые когда‑нибудь унаследуют сохраненные книги и документы. Мысль эта стала лучом надежды во тьме.

Из‑под земли

10 июля 1944 года Шмерке Качергинский вошел в Вильну в составе смешанного партизанского отряда. Советская армия уже вела с немцами уличные бои. Отряд Шмерке подошел с юга и под гул тяжелой артиллерии двинулся по узким улочкам и переулкам к центру города. Рядом с железнодорожным полотном на Торговой улице их встретил шквальный пулеметный огонь. Погибли двое поляков из подразделения, было решено дальше не двигаться. Немцы оставили город только два дня спустя — некоторые из них сдались в плен. Добравшись 12 июля до центра Вильны, Шмерке увидел на улицах десятки тел убитых немецких солдат. «Я вспомнил об их бесчеловечности и лишь пожалел о том, что им выпала такая легкая смерть».

Некоторые из центральных улиц города — Мицкевича, Большая, Немецкая — были разрушены и в огне. Шмерке шел по знакомым улицам, среди руин и пожаров, растерянный и ошеломленный. В дневнике он записал: «Я не знал, куда пойти, но ноги несли куда‑то. Знали, куда мне нужно. Повели вверх по склону. <…> Внезапно я оказался у начала любимой моей улицы Вивульского и — о горе мне! — у здания ИВО. Оно было неузнаваемо, в руинах. Казалось, что так основательно не было разрушено больше ни одно здание в городе». Шмерке ощутил непереносимую боль, тело вот‑вот разорвется на куски. Сердце сжалось, дало перебой: Шмерке понял, что Институт изучения идиша, ИВО, уничтожен — и все те материалы, которые они с коллегами прятали на чердаке, превратились в пепел и золу .

Взорванное здание ИВО на улице Вивульского, 18.
 

Шмерке, оцепеневший от ужаса, направился на Шавельскую улицу, 6, она находилась внутри гетто. Именно здесь помещался заглубленный бункер, где ФПО хранила оружие, а «бумажная бригада» — книги. Добравшись до места, он понял, что в последнее время в бункере скрывались от бомбежек. Он посветил фонариком во тьму и стал голыми руками отгребать песок с земляного пола. Внезапно перед глазами мелькнули листы бумаги, и Шмерке выдохнул от радости и облегчения. Материалы здесь, они целы. Радость оказалась недолгой. Через минуту он вышел из бункера, его ослепил солнечный свет, и он подумал: «Какое яркое солнце, но для меня мир никогда еще не был темнее» . На улицах он не увидел ни одного еврея.

Официально город был освобожден Красной армией на следующий день, 13 июля. Еврейская партизанская бригада «Мстители» во главе с Абой Ковнером, Виткой Кемпнером и Ружкой Корчак вошла в Вильну и собралась перед пустым гетто. Там они встретили Шмерке и других бойцов‑евреев из «вильнюсской» бригады. Радость мешалась с раздиравшей душу болью: Вильна свободна, но это не прежний город — он перестал быть литовским Иерусалимом.

В день освобождения Вильны там находился и Илья Эренбург, самый знаменитый военный корреспондент в Советском Союзе, автор посвященной Суцкеверу статьи в «Правде». Эренбурга тронул вид уцелевших узников гетто с автоматами за плечом, он обнялся с ними. Теплое приветствие известного в СССР человека подняло настроение бойцам‑евреям — и, кроме прочего, Эренбург передал им из Москвы приветы от Абраши .

Илья Эренбург с партизанами.

 

Уже на следующей неделе в городе начали появляться евреи. Некоторые скрывались под землей, в канализации; другие — в подвалах домов поляков и литовцев. В город также хлынули те, кто прятался в соседних городках или в лесу.

Поскольку Шмерке был партизаном, советское командование выделило ему полностью обставленную трехкомнатную квартиру на главной магистрали города — улице Мицкевича, переименованной в проспект Гедемина. В квартире раньше жил важный немецкий чиновник, но он поспешно бежал, оставив даже еду и одежду. Шмерке впервые за десять месяцев выспался в кровати .

13 июля, в день освобождения Вильны, Суцкевер находился в подмосковном писательском санатории в Воскресенске. Его реакция на новости, опубликованные на первой полосе газеты «Правда», напоминала реакцию Шмерке: «Я не в состоянии оставаться в санатории после освобождения Вильны. Я должен вернуться в родной город и своими глазами увидеть, насколько сильно он разрушен». Суцкевер возвратился в Москву и тут же отправился к Юстасу Палецкису, президенту советской Литвы, который в свое время вытащил его из Нарочи. На сей раз Суцкевер попросил помочь ему с отправкой в обратном направлении, назад в Вильну, как можно быстрее. Палецкис, который и сам собирался домой, ответил: «Хорошо, Абраша, поедем или полетим вместе».

Они поехали; ночью 18 июля Суцкевер и Палецкис прибыли на армейском автомобиле в советский Вильнюс. Вдоль шоссе, по которому они ехали, валялись смердящие трупы немецких солдат. «Мне этот запах был слаще любых духов, — записал Суцкевер в дневнике, а ниже задумчиво добавил: — Если бы не спрятанные культурные ценности, мне вряд ли бы хватило сил вернуться в родной город. Я знал, что любимых людей там больше нет. Знал, что убийцы казнили их всех. Знал, что ослепну от боли, увидев Вилию. Но еврейские буквы, которые я посеял в виленскую почву, сияли мне за тысячи километров» .

На следующее утро отряд партизан отправился на Вивульского, 18, и глазам Суцкевера впервые предстало разрушенное здание. Именно в этот момент он понял, что его Вильны, столицы культуры на идише, больше не существует. Члены отряда дали клятву извлечь на свет остатки сокровищ еврейской культуры. Шмерке высказал горькую, но трезвую оценку: подавляющее большинство книг и документов уничтожено на бумажных фабриках, малая часть вывезена в Германию и только «минимальное число» спасено усилиями «бумажной бригады» . Теперь их долг перед потомками и погибшими товарищами — сохранить эту крошечную часть.

Тяжелым ударом для Шмерке и Абраши стала новость об участи их коллег по «бумажной бригаде». Зелиг Калманович скончался в Нарве. Доктор Якоб Гордон, работавший над переводами, погиб в Клооге; Ума Олькеницкая, художник‑график и хранительница театрального архива ИВО, была вывезена в Треблинку, а доктор Даниэль Файнштейн, социолог, читавший лекции в гетто, убит всего за два дня до освобождения города . Доктор Дина Яффе, делавшая переводы, погибла в Треблинке, преподаватель Израиль Любоцкий, разбиравший книги на иврите, скончался в эстонском трудовом лагере. Давид и Хая Маркелесы (родители Нойме Маркелеса), оба педагоги, были расстреляны в Понарах . Илья Цунзер, который разбирал материалы по музыке, умер от тифа в Эстонии, в нарвском лагере. Раввин Авраам Нисан Иоффе, член научной группы, был обнаружен немцами в тайнике в ходе ликвидации гетто и расстрелян в Понарах . Мендель Боренштейн и Михал Ковнер, бойцы ФПО, выбрались из гетто, но погибли в Нарочи от немецкой пули .

После освобождения Вильны в город вернулись шестеро выживших членов «бумажной бригады»: Шмерке, Суцкевер, Ружка Корчак, Нойме Маркелес, Акива Гершатер и Леон Бернштейн. Еще двое были интернированы в немецкие концлагеря: Герман Крук и Рахела Крыньская. Крук погиб в Лагеди в сентябре 1944 года, а Крыньская выжила, но в Вильну так и не вернулась. К шестерым уцелевшим присоединился Аба Ковнер, бывший командир ФПО. Он тоже считал, что спасение книг и документов — их священный долг и дело первостепенной важности .

Прежде всего были обследованы десять известных тайников — с разными результатами: «малины» в домах № 1 и 8 по улице Страшуна оказались целы, равно как и бункер на Шавельской улице. Тайник на Немецкой, 29, где проживали в гетто Суцкевер и Шмерке, оказался недоступен, засыпан обломками упавшего на него здания. Книжную «малину» в библиотеке гетто на Страшуна, 6 немцы обнаружили незадолго до отступления. Они вытащили оттуда все материалы и сожгли во дворе .

Шмерке и Суцкевер обратились к Генрику Зиману, члену ЦК компартии Литвы, и попросили официально поддержать операцию по спасению сокровищ. Зимана они хорошо знали по партизанскому отряду — он был заместителем командира. До войны Зиман преподавал в еврейской школе в Ковне, но, сделавшись партизанским командиром, взял литовское подпольное имя Юргис и называл себя литовским коммунистом. В лесу далеко не все знали, что он еврей. Сохраняя позу интернационалиста, Зиман ответил на просьбу Шмерке и Суцкевера с демонстративным безразличием: у Литвы, только что вернувшейся в состав СССР, есть более насущные задачи .

Трудно сказать, как именно Суцкевер связался с Юозасом Банайтисом, главой отдела искусства наркомата просвещения, но Суцкеверу удалось убедить его поддержать их начинание. 25 июля Банайтис выдал ему написанный от руки документ, дававший право «забрать и перевезти по адресу проспект Гедемина, 15, квартира 24 еврейские культурные и художественные ценности, разрозненные и спрятанные в разных точках города во время немецкой оккупации» .

Суцкевер, Шмерке и Ковнер встретились на следующий день, 26 июля, и основали Еврейский музей культуры и искусства. Себя они назвали «инициативной группой» и направили представителям власти докладную записку, в которой запрашивали официальное финансирование. Они знали, что в СССР каждое учреждение культуры должно относиться к тому или иному министерству — комиссариату. Независимых частных музеев в СССР существовать не могло. Банайтис выдал Шмерке временное удостоверение, подтверждавшее, что он является сотрудником «еврейского музея, находящегося в процессе создания» .

Шмерке, Суцкевер и Ковнер замыслили музей как продолжение деятельности одновременно и «бумажной бригады», и ФПО. Цель их состояла в том, чтобы собрать и сохранить предметы довоенной еврейской культуры, при этом особо важным делом они считали сбор материалов по истории гетто и истории преступлений, совершенных немцами. Они решили для себя, что обязательно найдут архивы гестапо — там должны содержаться подробные сведения о тех, кто совершал массовые убийства. Кроме того, было решено подготовить анкету для уцелевших, свидетелей преступлений. Наконец, инициативная группа решила, что, когда музей получит официальный статус, она попросит включить его в состав вильнюсской чрезвычайной государственной комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко‑фашистских захватчиков и их сообщников. Такие чрезвычайные комиссии были советскими официальными органами, собиравшими показания и документы, готовившими судебные дела. Итак, инициативная группа намеревалась использовать самые разные материалы (архивы гетто, гестапо, свидетельства выживших), дабы убийцы пошли под суд и понесли наказание . Еврейский музей виделся им центром продолжения борьбы с немецкими убийцами и их местными пособниками, только вместо пушек и мин они собирались пользоваться судами и словами свидетелей.

Работа в музее началась незамедлительно. Директором стал Суцкевер, Шмерке — секретарем и главным администратором, Ковнер возглавил операцию по поиску и сбору материалов. Впрочем, разделение труда было достаточно условным, роли и должности несколько раз менялись в течение следующих нескольких недель.

Авром Суцкевер (слева), Гершон Абрамович (?) и неизвестный с газетами, бюстом Льва Толстого и произведениями искусства, обнаруженными в тайниках после освобождения Вильнюса. Июль 1944.
 

В первый момент поиски сосредоточились на бункере на Шавельской улице, представлявшем собой подземный лабиринт проходов, подвалов, отсеков. Шмерке так описывал эту операцию в дневнике: «Каждый день выносим из бункера мешки и корзины с сокровищами — письмами, рукописями, книгами знаменитых евреев. <…> Поляки, живущие во дворе, постоянно вызывают милицию и других представителей власти: думают, что мы ищем золото. Не понимают, зачем нам нужны грязные клочки бумаги, засунутые между перьями в подушки и одеяла. Никто из них понятия не имеет, что мы нашли письма И.‑Л. Переца, Шолом‑Алейхема, Бялика и Авраама Мапу; рукописный дневник Теодора Герцля; рукописи доктора Соломона Эттингера и Менделе Мойхер‑Сфорима; части архивов… Макса Вайнрайха, Залмана Рейзена и Зелига Калмановича».

Работа в доме № 6 по Шавельской улице продолжалась много недель. Некоторые ценнейшие вещи были сложены в ящики или канистры, другие просто закопаны в землю. К сотрудникам музея присоединился Гершон Абрамович, инженер, построивший бункер.

У некоторых членов команды были лопаты, другие работали голыми руками. Партизаны трудились с автоматами на ремне. Они доставали из земли материалы, заключавшие в себе еврейскую, русскую и мировую культуру: актовые книги клойза Виленского Гаона; афиши первых спектаклей на идише, сыгранных актерами труппы Аврома Гольдфадена — отца еврейского театра; письма Горького, бюст Толстого, русские летописи XVII века и… портрет некоего британского сановника, написанный в Бомбее (портрет был родом из смоленского музея) .

Выкапывая картины и скульптуры, Суцкевер с товарищами натолкнулись на статую царя Давида работы русско‑еврейского скульптора XIX века Марка Антокольского. Потом из земли показалась рука, Суцкевер ухватился за нее, думая, что это еще одна статуя. Содрогнулся, поняв, что держит не глину, а плоть. После ликвидации гетто в бункере скрывались несколько евреев, один из них скончался в подземелье. Оправившись от испуга, Суцкевер продолжил вместе с товарищами извлекать статую. В том, что она лежит рядом с человеческим телом, он усмотрел поэтический символизм: «Жертва Гитлера лежит под землей, а могущественный царь Давид, с мечом в руке, стоит ныне над землею. Он освободился, дабы отомстить» .

Авром Суцкевер (в центре), Аба Ковнер (справа) при опознании материалов в музее
 

Новоиспеченный музей располагался в квартире Шмерке и Суцкевера по адресу улица Гедемино, 15. Два поэта решили повесить вывеску на русском и идише у входа в здание еще до того, как учреждение получило официальный статус.

Помимо бункера на Шавельской улице материалы были обнаружены и в ряде других мест. 5 августа Шмерке записал в дневнике: «Несем в музей свитки Торы, которые были раскиданы по всему городу. Я притащил огромное число ценных книг, которые сохранила полька Марила Вольская — она получила их от своего друга Моше Лерера».

Ковнер тем временем разыскивал документы, рассказывавшие историю ФПО, которую он раньше возглавлял. В груде мусора во дворе дома № 6 по улице Страшуна он обнаружил экземпляр последней листовки организации от 1 сентября 1943 года: «Евреи, готовьтесь к вооруженному сопротивлению!» «Я прочитал ее, и глаза воспалились сами собой. Не потому, что я видел свой почерк или потому, что это был мой приказ, отданный моим голосом. И не потому, что я только что вытащил собственную жизнь из пепла, а потому, что меня вновь хлестнула по лицу умолкшая боль тех дней. Никто и никогда не сможет полностью постичь суть этой боли» .

Шмерке Качергинский со спасенными книгами в Еврейском музее. Вильнюс.Конец 1940‑х
 

Квартира Шмерке и Суцкевера в доме № 15 по улице Гедемино быстро заполнялась материалами. Навестивший их корреспондент одной из газет так описал эту сцену: в комнате повсюду стопки переплетенных в кожу книг, потемневших от сырости и старости. Вдоль стены составлены рядами свитки Торы. На полу — пачки рукописей, на письменном столе — поцарапанная гипсовая статуя, одна рука отломана. Шмерке и Суцкеверу почти негде было спать.

Ночью, в темноте, в комнате делалось жутковато. Ты будто бы спал на кладбище среди надгробий и разверстых могил.

Ф. Куклянски: “День Скорби и Надежды – боль всех граждан Литвы”

Ф. Куклянски: “День Скорби и Надежды – боль всех граждан Литвы”

Председатель Еврейской общины (литваков) Литвы Фаина Куклянски приняла участие в мероприятии в Сейме, которое было посвящено Дню Скорби и надежды, а также Дню оккупации и геноцида.

Ф. Куклянски отметила:

«Литовские евреи пережили не только трагедию Холокоста, но и репрессии советского режима. Эта система стремилась расправиться с еврейским национальным духом и ценностями. Методы, использованные для достижения этой цели, были разнообразны: ссылки, национализация и репрессии в отношении государственной и частной собственности, подрыв памятника в Панеряй из-за надписей на идише, национализация синагог и закрытие Института YIVO. Огромным ударом для еврейской общины стала советизация системы образования, в результате которой были запрещены частные и общинные школы. Часть еврейских школ была упразднена, а остальные превращены в государственные, где не было преподавания иврита, а традиционные национальные – еврейские – программы были уничтожены. Цель была ясна – удалить и изменить идентичность еврейского народа. Поэтому, говоря об этих ужасных днях июня, мы говорим о трагедии граждан Литвы, какой бы национальности они ни были».

14 – 18 июня в Литве вспоминают и чтят память жертв массовых ссылок жителей страны – литовцев, евреев, поляков и русских, в Сибирь и на Крайний Север. Хотя принято считать, что депортации затронули только литовский народ, в 1941 году более трех тысяч из
из репрессированных были литовские евреи.

Скончался классик израильской литературы Авраам Б. Иегошуа

Скончался классик израильской литературы Авраам Б. Иегошуа

14 июня в госпитале в Тель-Авиве в возрасте 85 лет скончался израильский писатель, сценарист и актер, лауреат различных литературных премий Авраам Б. Иегошуа. Наряду с Амосом Озом и Меиром Шалевом он входил в тройку признанных лидеров современной израильской литературы.

Первая его книга «История старика» увидела свет в 1964 году. Роман «Любовник», изданный в 1977-м, был переведен на 23 языка и дважды экранизировался. Другими наиболее известными произведениями писателя стали: «Путешествие в конец тысячелетия», «Невеста-освободительница», «Испанская благодать» и «Дружественный огонь». Произведения автора переведены почти на тридцать языков, в том числе – и неоднократно – на русский. New York Times назвала его “израильским Фолкнером”.

А.Б. Иегошуа родился в 1936 году в Иерусалиме в семье сефардов. Его отец был ученым и писателем, специализирующимся на истории Иерусалима. Мать иммигрировала из Марокко в 1932-м. В 50-х Иегошуа служил десантником в израильской армии. Изучал литературу и философию в Еврейском университете в Иерусалиме, работал учителем. Лауреат многих литературных премий: премии имени Бялика (1989), премии Медичи за лучшее произведение на иностранном языке (2012), премии Фельтринелли (2017), премии Дэна Дэвида (2017) и др.

В книгах писатель часто излагал свои политические взгляды – он был одним из активистов Женевской инициативы, предусматривавшей почти полное отступление Израиля к границам 1967 года. Это порождало немало критики в его адрес. Был депутатом Кнессета (парламента Израиля) от партии «Авода». 

В 2021 году вышла его последняя книга «Единственная дочь». Несколько лет назад А. Б. Иегошуа принял участие в Международной Вильнюсской книжной ярмарке, где представил свое произведение “Женщина в Иерусалиме” („Moteris Jeruzalėje“), переведенное на литовский язык.

В старейшем еврейском гетто в Европе отреставрируют синагоги XVI века

В старейшем еврейском гетто в Европе отреставрируют синагоги XVI века

Еврейское гетто в Венеции считается старейшим в Европе и одним из первых в мире. В настоящее время власти принимают меры по сохранению находящихся в нем синагог XVI века, сообщает AP.

По словам искусствоведа Давида Ландау, в течение почти двух лет реставраторы счищали краску и обнаружили оригинальный фундамент трех синагог гетто, которые считаются единственными синагогами эпохи Возрождения, которые все еще используются.

Ландау проводит сбор средств на восстановление синагог и близлежащих зданий как для небольшой еврейской общины Венеции, насчитывающей около 450 человек, так и для туристов, которые смогут посетить их во время экскурсии в Еврейском музее Венеции.

На сегодняшний день ему удалось привлечь около 5 миллионов евро, и он надеется, что рабочие смогут завершить реставрацию к концу 2023 года, если будет получено остальное финансирование, хотя первоначальная сумма в 4 миллиона евро выросла до 6 миллионов евро из-за стремительного роста стоимости строительства.

Венецианское гетто возникло в 1516 году, когда республика вынудила растущее число евреев переселиться в район, где находились старые литейные заводы. Этот район, который запирался на ночь, стал первым в Европе гетто и остается центром еврейской общины Венеции в районе Каннареджо.

Первая синагога датируется 1528 годом и была построена немецкими евреями-ашкеназами. За ней последовали другие, которые обслуживали различные группы, в том числе одна для испанских евреев-сефардов и одна для итальянских евреев.

Ни одна из них не видна с улицы, поскольку строгие правила, установленные правителями Венеции, не позволяли евреям открыто исповедовать свою веру. Все синагоги спрятаны на верхних этажах, казалось бы, обычных зданий, на нижних этажах которых располагались тесные жилые помещения для еврейских семей.

Синагоги действовали постоянно, за исключением лет Второй Мировой войны и Холокоста.