Анатолий Найман
lechaim.ru
Марек Эдельман — одна из ключевых фигур восстания в варшавском гетто в 1943 году, последний его руководитель. В 1944-м он участвовал и в общеваршавском восстании, после войны остался в Польше, не уехал в Израиль даже под сокрушительным напором волны государственного антисемитизма, даже когда уехали жена и дети. Говорил про себя: я здесь хранитель еврейских могил. И не властям указывать мне, где жить.
Я был с ним знаком, совсем немного, провел один вечер, когда преподавал в Нью-Йорке в середине 90-х. Мы с женой сошлись тогда с чудной полячкой, она профессорствовала в том же университете NYU, что и я, жила в соседнем доме. У нее бывали симпатичные вечеринки «с польским уклоном», на одной такой я встретился с Мареком Эдельманом. Он был для меня, как для многих, легендарной личностью. Но очень трудно в уютной гостиной, на мягком диване, в тепле, со стаканом виски в руках, под милую беседу, которой польский акцент сообщает особую пленительность, видеть в сидящем рядом с тобой госте фигуру мифа. Ему было 75, выглядел стариком, его сопровождала красивая дама средних лет, он представил ее, прибавив: ее муж сейчас министр — сказал при ней. Через некоторое время я спросил, тоже при ней: «В конце концов, она полька или еврейка?» Польская манера общения в третьем лице провоцирует на подобное, а некоторая намеренная вольность вопроса означала перевод его в не вполне серьезный план — устраивавший всех троих. Эдельман принял такой юмористический подход, но каков был его юмор в отличие от моего! Он ответил: «До газу она еврейка». Так — полька, но для газа, для Циклона-Б, для душегубки — еврейка.
В этот момент он от нас, от приятной собравшейся компании — отделился. То, что случилось во время второй мировой, что происходило в каждый ее день, в частности, массовое, как на скотобойне, истребление евреев и гибель каждого из них — было мне понятно. Так истребили семью моей матери, так погибли ее мать, отец, сестры, кузины, племянники. Смерть отцовой части семьи в ленинградскую блокаду немногим отличалась от смерти в газовых камерах. Но слова Эдельмана были не свидетельством о фактах, а свидетельством о мироустройстве. Мир был так устроен. Мир регистрировал людей, каковы они в тестах на обаяние, на сообразительность, остроумие, преуспеяние, умение пить виски. А еще на газ: каково им будет, когда в камеру пустят циклон. Это, говорила реплика Эдельмана, так же принято, как наша откинутость на спинку дивана. В нынешней повседневности, в этой гостиной, в отстроенной Варшаве красивая пани была женой министра, но применительно к газу она была еврейка, подлежала истреблению и гибели. Ничего, что ее на газ не проверяли, и никого в этой комнате не проверяли, к примеру, меня, с которым он доброжелательно разговаривал, — его проверяли! На вид и он, и я проживали отпущенное нам время равноценно, я так, он этак, но мое, без испытания войной, удушением, варшавским гетто, было в большей или меньшей степени времяпрепровождением, а его — жизнью.
Не то чтобы я этого не знал до произнесенной им фразы. Наоборот, с ранней молодости я разделял жизнь людей на, по моему определению, «дачную», длившуюся десятилетиями, более или менее безответственную и беззаботную (ну, с какими-то терпимыми неприятностями) от рождения до смерти — и «настоящую», берущую на излом, ставящую в крайнее положение, сконцентрированную в нескольких часах или днях, реже когда в месяцах, редко когда в годах, иногда в нескольких минутах. Жизнь Марека Эдельмана — не его одного, но других в тот вечер рядом со мной не было, а он сидел в двух шагах — продолжалась не четыре года под немцами в гетто, а потом оставшиеся 65 лет «нормально». Она продолжалась четыре года в гетто, из них месяцы смертельных вылазок, боев, прятания, ухода на «арийскую сторону», возвращения за стену, за проволоку. Это так радикально переменило состав его крови, что и оставшиеся 65 лет жизни вроде бы нормальной он прожил полноценно, так же как те четыре, так же как те месяцы на краю смерти. Он вдруг взрывается во время интервью с двумя молодыми журналистами (к слову сказать, толковыми): «Что вы меня спрашиваете, что я тогда думал, что я чувствовал! Вы что, идиоты? Живете в Польше 30 лет и ничего не поняли? Мне надо было действовать, делать — одно, другое, а не думать и чувствовать!»
Еще он мне сказал в тот вечер (наверно, многим говорил): «Евреев в мире больше не осталось. Может быть, есть несколько человек в Аргентине. А так, Израиль это не евреи, никто не говорит на идише, и вообще ничего, что делало их евреями в классическом европейском понимании слова». Через год или два я разговаривал с Исайей Берлином, вспомнил, пересказал ему. Он откликнулся иронически: «Никто не евреи, да-да-да-да. Эдельман, я получил с ним почетную степень в Йеле, вместе. Он чудак. Он поляк, он патриотически настроенный поляк. “Мы польские евреи. Мы верим в польское еврейство”. Я с ним разговаривал. Он по-английски не говорил, я ему переводил, когда мы были там». И опять меня кольнуло, как после «до газу» в комнате на Вашингтон-сквер в Нью-Йорке. Я люблю Берлина, полюбил с первого полученного от него письмеца летом 1979-го, горячо — с первой встречи зимой 1988-го. Полюбил его отношение к людям, манеру речи, остроту суждений. Но тут, в его оценке Эдельмана, проявлялось не различие взглядов или позиций, а коренное различие стилей судьбы. Один был воплощением благополучия — другой считал благополучие за ничто. Для Берлина, подумал я, получение степени в Йеле было очередной, привычной почестью, для Эдельмана следствием каких-то давних поступков в гибельной ситуации, не имевших к Йелю ни малейшего отношения, уничтожавших врага, спасавших себя и своих. Он и английского-то не удосужился выучить, тогда как Берлин с младых ногтей чувствовал себя в этих светских парти как рыба в воде.
Полноватый невеселый еврей Эдельман был, попросту говоря, герой. И в библейском, и в античном смысле слова.
(Опубликовано в газете «Еврейское слово», № 644)