Кадиш. Ф. Дектор. Дом.

Кадиш. Ф. Дектор. Дом.

13 апреля, “Лехаим”

Фрагменты из книги

Феликс Дектор умер в Иерусалиме, 12 апреля, 18 нисана, в Песах, и в тот же день был похоронен на кладбище Хар‑а Менухот, в переводе — Гора Упокоения. Это огромное белое кладбище, поднимающееся ступенями к небу; его видит всякий въезжающий в Иерусалим.

Иерусалимом я обязан Феликсу.

Он привел меня в Израиль.

Я не пошел бы с другим.

Он умер быстро и, кажется, легко, как мог бы только мечтать. Никого не обременив и не ведя препирательств со смертью.

Продолжая в одиночку работать над полным собранием сочинений Жаботинского.

За два месяца до своего 90‑летия.

Мой любимый друг, моя крепость, мой ребе: его доля в моей жизни и душе так велика, что я не могу определить словами. Я и не хочу. Есть лишние слова — и одно из них «умер». Мы с ним всегда это знали.

Так что, говоря теперь «был», я совершаю насилие над чувством. Я вообще чувствую себя предателем по отношению к любимым людям, которых пережил. Я остался, а их нет.

Но я не могу всерьез сказать, что их нет, потому что вижу в таком утверждении неправду, трусость и безответственность.

Даже отсутствие их я ощущаю как присутствие; но я вовсе не уверен и в отсутствии.

Особенно же нелепо я чувствую себя, когда по той или иной причине говорю о них или пишу. Как сейчас о Феликсе. Связывавшее нас принадлежит только нам. Оно не идет навынос. Ни за сочувствие, ни за утешение, ни ради прославления и просвещения. Ни даже из уважения к слову. Авторское право на рассказы друг о друге — наше общее, но теперь я не могу спросить разрешения у соавтора.

Поэтому мне кажется таким важным сказать человеку всё, что хотел бы, при его жизни. Феликсу я сказал.

Он знает.

А теперь пусть говорит сам.

Несколько лет тому назад мы подготовили книгу его воспоминаний.

И решили не публиковать. Избегая слова «пока». Употребляя слово «позже».

Олег Дорман

Феликс Дектор и Олег Дорман

Вступление

Меня зовут Феликс Дектор. Фамилия — от мамы, имя — в честь палача. Но вообще «Феликс» на латыни значит счастливый. Мне 84 года. У меня пятеро детей, восемь внуков и правнучка. Я родился в Минске, провел детство в Витебске, попал в детский дом на Украине, был эвакуирован в Сибирь, окончил школу и университет в Вильнюсе, Литературный институт в Москве. Я был успешным переводчиком с литовского, членом Союза советских писателей, имел автомобиль и собственный двухэтажный дом в легендарном «Поселке художников» в Москве. 2 марта 1976 года, мне было тогда 46 лет, я начал новую жизнь — я уехал в Израиль. <…>

Глава третья

Летние каникулы 1937 года мы с пацанами проводили на рампе. Играли в прятки среди вагонов, в лапту, цеплялись за маневровые. Любимой забавой было подкладывать на рельсы какие‑нибудь штучки, чтобы паровоз расплющивал. Монетка становится большая, плоская, а полотно ножовки делается как ножичек. Однажды я положил иголку. Присел у рельсов смотреть. Поехала платформа, прошло первое колесо. Я увидел, что иголка упала на шпалы. Протянул руку, взял ее и положил обратно на рельс. Чудом успел до того, как второе колесо проехало. Когда платформа прошла, оказалось, иголка просто вдавилась в рельс, не подцепишь.

Другой забавой была «поджига». Пацаны брали медную трубку, сбоку пропиливали дырочку, проволокой прикручивали к деревянной рукоятке, плотно забивали внутрь деревянную пробку и вставляли в дырочку головку от спички. Поджигаешь, и бабахает со страшной силой. Мне очень нравилось. «Дай стрельнуть!» — давали. Я был свой. Правда, одна неприятность: мое прозвище. Отец явно не предусмотрел, как будут дразнить мальчика с фамилией Кантон.

Двое моих приятелей, братья, были сыновьями путевого обходчика. Их домик стоял возле маневровой ветки, я часто к ним ходил. Мы любили катать обручи. Берется обруч от бочки, и железным прутом с согнутым на конце крюком гонишь перед собой. Бежишь, катишь. Чем быстрее бежишь, тем лучше катится. Здорово. Один из братьев стал мне мешать. Мы сцепились. «Кантон — гандон!» Я треснул его железным прутом. Он в слезах убежал.

Но вообще пацаны меня звали Хвелисом. «Феликс» у них так звучал. А кличка была Дзюба. Дзюба — клюв по‑белорусски.

Феликс Дектор. 1935

Однажды ночью снова пришли с обыском. Опять все перевернули, перетрясли вещи и книжки, потом велели выходить. Комнату опечатали, повели маму вниз. Я по опыту знал, что увезут и меня, пошел тоже. «Нет, — сказал военный, — ты остаешься». — «Как это? Нет. Я с мамой». Поплелся за ними по лестнице. У подъезда ждал грузовик с открытым кузовом. Они сели в кабину, маму посадили между собой. Едва машина тронулась — я сразу уцепился за борт. Увидели, остановились. Один выскочил, оторвал меня, пригрозил. Поехали опять. Я бросился следом и снова вцепился в борт. Они затормозили, нквдшник вышел, схватил меня и держал, пока машина не отъехала на порядочное расстояние. Тогда он меня отпустил и бросился догонять. Но я тоже бегать умею. Побежал — и споткнулся. Улица была немощеная, я упал в грязь, а он тем временем вскочил в кабину, и грузовик умчался.

Я встал. Грязный, зареванный, пошел в тюрьму. Я знал, где находится та тюрьма, куда нас в прошлый раз сажали.

Оказалось, входа нет: ворота — сплошная деревянная стена, постучаться некуда. Потом я увидел где‑то высоко окошко, а в нем солдат. Стал колотить руками и ногами в стену. Солдат сверху заметил. «Чего ты там?» Я говорю: «У меня мама здесь». «Какая мама?» — «Дектор Ида». — «Сейчас узнаю». Исчез. Через некоторое время высовывается: «Нету здесь такой».

Неподалеку от тюрьмы жили наши знакомые, Закржевские. Раньше у них был деревянный домик с садом возле рампы, Закржевский работал на железке машинистом, потом его арестовали, дали срок, и Галина Францевна с двумя детьми и бабушкой переехали как раз в тот район, где стояла тюрьма. У меня не было никого — все родственники мамы и папы жили в Литве. И я пошел к Галине Францевне. Она меня умыла, накормила, пожалела. Вспомнила, как однажды нас всех уже арестовывали, а потом отпустили. Отпустят и на этот раз. Я посидел‑посидел и пошел в свой Винный тупик.

Дверь нашей комнаты была опечатана. Соседка, не Валя, а другая, новая, постелила мне на пол матерчатый половик, дала подушку, и на этом коврике я уснул.

Утром пошел через весь город к маминой подруге Голде Плоткиной. Они были знакомы с тех пор, когда мама только приехала в СССР, работала воспитательницей в еврейском детдоме и училась заочно в педагогическом: Голда тоже училась, в текстильном. Они потом всю жизнь держались вместе: куда одна — туда и другая. Теперь Голда стала главным инженером витебской трикотажной фабрики имени Клары Цеткин. Они с сыном Маратом, моим ровесником, и домработницей Дусей жили в четырехэтажном доме «гостиничного типа». Квадратная комнатка, разделенная пополам, в меньшей половине — кушетка Дуси, в большей — диванчик Марата и кровать самой Голды. Два туалета на этаж и кухня общего пользования.

Я рассказал, что произошло. Голда при всем желании не могла меня взять к себе, некуда было. Она тоже высказала предположение, что маму вскоре отпустят. А папу искать бессмысленно, писать ему не стоит: он не в командировке, он арестован. Голда пообещала, что не оставит меня, просила приходить, и я отправился домой.

Месяца полтора я жил, предоставленный самому себе. Утром соседка делала мне бутерброд, поила чаем, и я на весь день уходил на улицу. Лето — все ребята торчали с утра до вечера на улице. Днем мамы звали детей обедать. Меня тоже кормили. Жалели, а вдобавок я начитанный пацан был, им нравилось говорить со мной.

В жаркие дни ходили на Двину. Плавать я не умел, а любил нырять. Однажды надолго задержался под водой, перевернулся и потерял ориентацию. Попытался выплыть, но оказался еще глубже, испугался, рванулся и потратил последний воздух. Я не захлебнулся, но не мог дышать. Перед глазами пошли круги, показался тоннель — спустя много лет я читал, что люди, пережившие смерть, видели тоннель, — но тут, слава Б‑гу, забрезжил свет, я дернулся из последних сил и высунул голову из воды. Оказалось, я на мелком месте. Просто не там искал спасения: стараясь подняться, греб в глубину.

Через полтора месяца Голда приехала за мной на фабричной эмке и отвезла в детприемник. Туда собирали детей, оставшихся без надзора, осиротевших. Оттуда развозили по детским домам.

В детприемнике оказалось неплохо. Спальни, столовая, большой зал, куда утром нас приводили на зарядку. После завтрака там же разучивали песни‑танцы, скажем «Во саду ли, в огороде», только вместо «девица гуляла» пели «девочка гуляла». Вечером устраивали концерт или лекцию с воспитателем. Был двор для прогулок, детские игрушки — деревянные пирамидки и кубики, а главное, книги, можно было читать вволю. Пацаны, конечно, все друг друга спрашивали, что с родителями, где родители. Я говорил, что сидят.

Как‑то раз я удрал. После зарядки спрятался за портьерой, а когда зал закрыли на ключ, вылез через окно — решеток не было — и побежал в Винный тупик. Я скучал по дому и по ребятам нашим. Скоро туда же прибежал вожатый из детприемника, нашел меня, не ругал, за руку отвел обратно.

Обычно из детприемника переправляли в детдом быстро, но меня держали месяца полтора — вероятно, Голда попросила, надеялась, что мама выйдет. Начался учебный год. В детприемнике школы не было. Однажды мне и еще четверым ребятам велели собираться и передали нас дядьке, который развозил по детдомам. Наверное, много было таких дядек — забирали очередную партию детей и везли. Всех в разные детдома. Почему‑то нельзя было, чтобы в одном детском доме оказалось несколько детей из одного приемника. Не знаю, какой в этом был смысл — чтобы организацию не сколотили, что ли.

Ехали поездом. Все дети смирные, не беспризорники, не блатные. Приехали в Киев, оттуда в Чернигов, там сели на пароход. Здорово. Я впервые ехал на пароходе. У детского дома, куда привезли меня, был замечательный адрес: Черниговская область, Коробской район, пристань Вишенки, хутор Черешенки.

Феликс Дектор.

Глава четвертая

От пристани до хутора километра два шли пешком. Я впервые попал на юг, и глазел по сторонам: ждал, что появятся верблюды. Считал, что на юге живут верблюды. Они не появились, но мягкая южнорусская природа, высокие тополя, тихий золотистый закат с цикадами — все это мне понравилось.

Дядька меня сдал и ушел с другими двумя пацанами — остальных мы развезли, а я остался в домике, где находился кабинет директора. В углу горела керосиновая лампа — электричества в детдоме не было. Я смотрел на нее и старался щуриться так, чтобы лучик дотянулся до самого моего глаза.

Директор позвал в кабинет, представился: «Илья Наумович». Что с родителями, спросил, где родители. Я говорю: «Сидят». — «За что?» — «Враги народа».

Что мне было отвечать? К тому времени я был уверен, что их забрали потому, что они враги народа. То есть, мне очень не хотелось в это верить, я до последнего ждал, что маму снова выпустят, но раз не выпустили, — значит, виновата. У меня не укладывалось в голове, что могут взять и посадить ни за что.

«Знаешь, Феликс, когда придешь в отряд, ребята будут спрашивать, — ты не говори, что родители сидят». А как же? Я не понимал, что можно соврать, я прежде не врал. — «Скажи, что умерли». И он у меня камень с души снял. Относительно себя я был уверен, что я не враг народа. А родители, как это мне ни тяжело, оказались врагами. Правда, я уже знал слова товарища Сталина, что сын за отца не отвечает, и черпал в этом поддержку, бодрость духа, присущую советскому человеку, но все же…

Действительно, когда меня привели в отряд, пацаны в спальне первым делом стали спрашивать про родителей. Я сказал: «Умерли». — «От чего?» К такому вопросу я не приготовился. Говорю: «Ну, мама заболела. Заболела и умерла». — «А отец?» — «Отец? Отец от горя скончался». Я не находчив. Но ответ прошел. Больше не спрашивали. Там у всех были мертвые родители. Арестованные только у меня.

Несколько отрядов, каждый в своем двухэтажном домике — внизу общая комната, наверху — спальни, отдельные для мальчиков и девочек, в каждом отряде — свой воспитатель. Нашего звали Григорием Прокоповичем. В его обязанности входило, кроме прочего, читать вслух по вечерам. Усаживались на скамьях вдоль длинного стола в общей комнате, зажигалась керосиновая лампа, и начинались чтения. Был он человек не шибко образованный, чтение ему давалось с трудом. И тут выяснилось, что я читаю. Правда, все было на украинском, но я быстро освоил его, и Григорий Прокопович полностью перепоручил чтение мне, а сам только следил за дисциплиной. Я сидел на одном конце стола, он на другом. Читал я, в обязательно порядке, «Пионерскую правду», а потом всякие рассказики, просто книжки. Очень скоро я практически забыл русский. Разговаривал по‑украински, думал по‑украински. Правда, читал русские книги. Не вслух, сам. Много читал, запоем. В детдоме оказалась отличная библиотека. Заведовала ею милая, добрая женщина.

Возле дома росло большое старое дерево: шелковица, или, как там называли, тутовник. Мы залезали на ветви и ели ягоды, а потом ходили с лиловыми губами и ладошками. По вечерам иногда приезжала киноустановка. Натягивали экран, запускался движок, и мы с восторгом смотрели каких‑нибудь «Веселых ребят».

Время, которое я провел в детдоме, было, возможно, самым счастливым в моей жизни. Дома ко мне всегда относились критически; в детприемнике я понимал, что все знают, что я сын врагов. А здесь не было огорчений. Меня принимали таким, какой я есть, и даже ценили за начитанность. Илья Наумович сумел сделать из казенного учреждения теплый дом. Он был человек очень спокойный, очень доброжелательный и деликатный. Честный и добрый. Хороший человек. Совсем не похож на учителей, каких я знал до и после. Никогда не повышал голоса, никогда не бывал равнодушен, от него веяло доброжелательностью. Мог приласкать, погладить по голове. Знал, как важно поговорить с каждым. Часто заходил к нам просто поговорить, не по делу. И когда заходил, ты ловил каждый его взгляд, хотел заслужить его одобрение, быть достойным уважения, которое он к каждому проявлял.

Писал я грамотно и по‑украински тоже. А с чистописанием не получалось, и мне все время ставили «посредственно» за почерк. Но как‑то раз наша учительница Полина Осиповна заболела, и ее замещала другая. В тот день у меня кончилась тетрадь, я начал новую. Новая учительница не знала, чем с нами заниматься, и решила провести диктант. Новая учительница, новая тетрадь — я постарался писать так хорошо, как только мог. И впервые получил пусть не «отлично» — «видминно», а «добре» — «хорошо». И это меня окрылило. Когда вернулась Полина Осиповна, я не оставлял стараний, и скоро она пересмотрела отношение ко мне как к нерадивому ученику, и я сделался отличником. Мало того: я бросил курить. Курить там было нечего.

Пришла зима. Мы готовили новогодний концерт, мне досталось прочитать стихи по‑украински. «Только не смотри в зал», — предупредила Полина Осиповна. — «Почему?» — «Будешь смотреть — собьешься». Ничего не собьюсь, подумал я, — я эти стихи назубок знаю. Вышел на сцену, начал читать.

 

У шахтах темных та и вовких

Процуе брат наш, робитник…

 

Нарочно посмотрел в зал… и все забыл. Постоял молча и ушел под аплодисменты.

Когда замерзла Десна, ходили кататься, и мне все хотелось увидеть рыбок подо льдом. Я лежал животом на санках, а мой лучший друг Юрка катил. Рыбок видно не было. Тогда я занялся другим вопросом. Решил проверить, действительно ли на морозе язык примерзает к железу. Стал трогать кончиком языка раму санок. Но закончить опыт не сумел, потому что в нас врезались другие санки, и я размозжил губу.

Голда знала, куда меня отправили, не теряла из виду, мы переписывались. Однажды Григорий Прокопович говорит: «Зайди в библиотеку, тебя библиотекарша зовет». Я пошел. Она была занята с другими, сказала: «Подожди меня там, за дверью». Потом все вышли, я зашел. Она говорит: «Тебе письмо». Я решил, от Голды. Беру конверт, открываю, смотрю — письмо от мамы. У меня перехватило дыхание и потекли слезы. А библиотекарша, наверное, хотела посмотреть на мою реакцию, поэтому и позвала к себе.

Я был счастлив, я был на седьмом небе. Во‑первых, мама. Во‑вторых, значит, она не враг народа. Мне было хорошо в детдоме, но мамы‑то не было.

Я пошел в отряд и обнаружил, что к чувству счастья примешивается еще одно. Мне неловко перед ребятами. Все без родителей, а у меня мама.

Но никто не удивился тому, что мертвая мама стала писать мне письма.

Юрка спросил: «Ты кого больше любишь — маму или Сталина?» Я растерялся. В душе, конечно, я больше любил маму, но сказать, что свою личную маму я люблю больше, чем нашего товарища Сталина… И я солгал во второй раз в жизни. Я сказал: «Одинаково». Это была неправда, маму я любил больше. Но и сказать, что Сталина больше, у меня тоже язык не повернулся. Потом я много лгал: учителям, родителям, женщинам.

Мало кто сейчас знает и помнит, в 1938 году, когда сняли наркома внутренних дела Ежова, случилась недолгая «оттепель». Пришел Берия, и тех, кто находился под следствием — а таких были десятки тысяч, — отпустили. В том числе мою маму. Ее продержали в тюрьме так долго, девять месяцев, а не выслали в лагерь, потому что мама симулировала потерю памяти. Эту тактику она освоила еще в литовской тюрьме. Ей приводили знакомых на очную ставку, она говорила: «Не знаю этого человека. Не помню такого». Задавали вопросы — отвечала: «Не помню». Следователи понимали, что она морочит им голову, и показывали маму молодым курсантам: вот смотрите, какая хитрая шпионка, изображает потерю памяти. Сделали из нее учебное пособие для начинающих палачей. Игрались с ней. И заигрались — пришлось маму выпустить. А те курсанты арестовали следователей и заняли их место. Маме выплатили зарплату за два месяца и дали путевку в Кисловодск. Она бросилась к Голде, узнала, где я, и приехала за мной в Черешенки.

Расставаясь с Ильей Наумовичем и ребятами, я почему‑то считал, что мы еще увидимся. Что расставание не навсегда. Может, такая защитная реакция. Ведь на самом деле мне было неловко, что я уезжаю, а они остаются.

Прошла жизнь, и уже в новом веке, когда появился интернет, я стал искать упоминания о детском доме в Черешенках. Оказалось, существует группа бывших питомцев, которые написали воспоминания о доме и об Илье Наумовиче. В войну, когда подходили немцы, он вывез детей в тыл, после войны они снова вернулись туда. Бывшие воспитанники вспоминали об Илье Наумовиче с любовью и признательностью. Я узнал, что наша милая библиотекарша была его женой. Что его фамилия Темес. И что детский дом в Черешенках был для детей репрессированных. Все там врали, что их родители умерли. Еще я узнал, что в 1976 году, когда я уехал из Советского Союза, Илья Наумович был жив, и значит, я мог найти его, повстречаться, обнять. Но тогда мне это не приходило в голову. <…>

Стоят: Феликс с матерью Идой. Сидят отец Адольф Кантон, Ира.

Глава шестнадцатая

Станция Зима стоит на Транссибирской магистрали. Это две пары рельсов: туда и оттуда. Поздней весной между рельсов вырастала высокая трава, ее надо было полоть. Кому полоть в войну? Послали школьников. Командовал нами пожилой дядька, сцепщик. Определил каждому участок метров по сто между путевыми столбами, и мы приступили.

Полоть на корточках — ноги болят. Нагибаться — спина. Поэтому я стал на колени и, продвигаясь таким образом, драл траву. Подошел сцепщик, посмотрел, потом спросил: «Еврей?» От удивления я перестал полоть и говорю: «Еврей». Он кивнул. Я спросил: «Откуда вы знаете?» Он ответил: «А евреи всегда на колени становятся».

Сейчас, вспоминая его слова, я думаю: может, он имел в виду изобретательность евреев? Что, мол, я догадался, как облегчить работу. Но тогда я вспыхнул от унижения. Мы все знали слова пламенной испанской антифашистки Долорес Ибаррури «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», и я вовсе не предположил, что сцепщик меня хвалит. Я был уверен, что он говорит унизительную вещь. И самое унизительное в ней было вот что. Я знал, что я еврей, и относился к этому как к незначительному обстоятельству. Вроде того, что я брюнет или что называюсь Феликсом. Это от меня не зависит и ничего не определяет. Но тут меня ужаснула мысль: а вдруг определяет? Вдруг есть какие‑то родовые свойства — типа носа, доставшегося от предков, — которые склоняют меня к тому, чтобы жить на коленях?

Я ничего не ответил сцепщику, но с той поры понял, что должен внимательно следить за собой. Должен стараться быть лучше, а не просто жить. Иначе правда станешь евреем.

Феликс Дектор. 1950‑е

Ребята в Зиме были отличные, и, сам того не понимая, я многое перенимал от них. Они были самостоятельными, независимыми и, что очень мне нравилось, прямыми. Никакого лицемерия или уклончивости. Среди них существовала круговая порука, что тоже мне нравилось. Как бы это пояснить? Много позже, когда я учился в университете, был у нас профессор, которого студенты ни в грош не ставили. На его лекциях болтали, отпускали громкие замечания. Он не обращал внимания или терпел, и все нам сходило с рук. Но как‑то раз один парень сказал что‑то особенно хамское. И вдруг профессор прервал лекцию и спросил: «Кто это сказал?» Все молчат. «Если тот, кто это сказал, не признается, вы все не будете допущены к экзамену». Молчание, тишина. И вдруг чей‑то голос: «Ну, Ромка, кончай, ну что тебе не признаться, что это сделал ты». Вот. В Зиме такая история была бы невозможна. Никогда бы, ни при каких обстоятельствах пацаны не заложили бы своего. Левка Данильченко, Юка Моргач, именно Юка, дружки мои. Дрюков Юрка был очень талантливый, все время рисовал. Когда родители были на работе, он приходил к нам домой, драпировал меня всяким барахлом, я позировал, а он писал картины на темы из Священного писания. Тогда я даже не задумывался, откуда у него в голове эти сюжеты. У подружки одной нашей зиминской было необычное имя — Эликанида. Но мы звали ее Елкой, и я тоже не задумывался — мало ли. Сибирь. В школе работали две училки — сестры Цыпленковы, биологичка и географичка. Как‑то раз пришли к нам домой, о чем‑то поговорили с родителями, а потом увели папу с собой. Когда он вернулся, рассказывал, что отец Цыпленковых узнал, что папа — еврей, учившийся в хедере, и хотел, чтобы папа прочитал ему что‑то из книги на древнееврейском. Все это меня не интересовало, но осталось в памяти.

Феликс Дектор. 1970‑е

Спустя десятилетия, уже в Израиле, я рассказывал знакомому, главному редактору «Еврейской энциклопедии», что в годы войны жил на станции Зима. «В Зиме? А ты знаешь, что это еврейский город?» — «Как еврейский?» И я узнал, что Зима была основана или, во всяком случае, вскоре после основания заселена герами — неевреями, принявшими иудаизм. Были они по происхождению украинцами, выселенными в Сибирь. Вот почему Юрка Дрюков так знал Священное писание. Вот куда водили сестры Цыпленковы отца: составить миньян, десятку, минимальное количество еврейских мужчин, нужное, чтобы молиться вместе. Все эти пацаны, которые меня дразнили, все эти Юрченки, Данильченки и Стрельченки, — они сами жидами были. Только они благоразумно помалкивали, а я… раскололся.